Войти

 


01//

Литературный

Лабиринт

 


02//

Психология Поступков

Life Коучинг


03//

Анатомия Чувств

 


04//

Модный бульвар

Fashion & Style


05//

Парад планет

О сакральном 


06// 

Comments

 


 

 

На книжной полке, доставшейся от бывших жильцов, я обнаружила забытую флешку.

Об этих людях я почти ничего не знала, но слышала, что они разъезжаются навсегда; что он, выдержав все круги ада эмиграции и построив жизнь заново с белого листа, «сломался», влюбившись в какую-то юную особу и уезжает с ней... Впрочем, их тривиальный сюжет мне был совсем неинтересен. Я почти не запомнила их лиц: заплаканное лицо растерянной, потерявшей все и вдруг женщины; хмурый, колючий взгляд ее бывшего супруга. Ну чем...

Популярные статьи

liliya-brick“Никто не является более желанным или более опасным, чем женщина с секретом.....” Загадочная, непонятная, манящая... Муза Маяковского. Возлюбленная...
antologiya-epoxi-slychainie-svyaziЯ давно хотела найти это стихотворение Е.Евтушенко. Именно сегодня, совершенно случайно, я его встретила... Это стихотворение поэт назвал самым удачным...
nash-konkyrs  Литературный Конкурс: “ Short - Short Story” Произведения малой прозаической формы Дорогие читатели, знакомим вас с нашими новыми авторами –...

Страницы романа Василия Аксенова - «Таинственная страсть» 

В романе о знаковых личностях 60-x все имена известных людей (Роберт Рождественский, Владимир Высоцкий, Андрей Вознесенский, Андрей Тарковский, Евгений Евтушенко, Белла Ахмадулина…) зашифрованы. Но Вы, дорогой читатель, конечно, без труда, разгадаете эту литературную Аксеновскую головоломку. Наверное, такой конспиративный прием дает автору больше свободы в описании документальных событий полувековой давности.

ax63Ведь память рисует всегда прошлую реальность в некотором субъективном ракурсе, размывая иногда детали, создавая неминуемые погрешности и искривления... Но не существует более волнующего и достоверного документа, чем дневник очевидца. Итак, наше путешествие по следам воспоминаний продолжается.... Наш маршрут - в снежную Москву 1963-го года... (Ирина Цыпина)

*****

7 марта 1963 года Москва попала в зону западного циклона. С утра повалил густой мокрый снег. К тому времени галоши почти полностью вышли из моды, и потому по крайней мере половина приглашенных, по крайней мере молодые писатели, киношники, театральные артисты и художники пришли в Кремль с мокрыми ногами. Другая половина, а именно партийная номенклатура, щеголяла сухими подошвами, но не благодаря галошам, а благодаря «Волгам» из цековских гаражей, которые подвозили их прямо к подъезду Свердловского зала.

Ваксон пересекал Красную площадь от Куйбышевой, мимо ГУМа к Спасской башне, то есть по прямому катету. Сквозь снегопад он увидел быстро идущего по гипотенузе от 25 Октября к той же башне приятеля, кинорежиссера Рюрика Турковского. Он прибавил ходу, и в каком-то месте они сошлись, как в геометрической задачке.

— Привет, Рюр!

— Привет, Ваксюша!

Оба убавили шаг, чтобы было время немного поболтать о текучке. Ваксон поинтересовался, как дела со «Страстями по Феодосию». Этот сценарий о художнике средневековой Руси Турковский передал на обсуждение в Госкино. Теперь он махнул рукой от уха вниз. Эти гады не меньше года будут его жевать. Денег нет. Ирка на выкройках какие-то гроши зарабатывает, так и живем. Потом он спросил с неподдельным интересом:

— Ты там был?

— Где? — не понял Ваксон.

— Ну, в крепости? — Рюрик показал на Кремль. — По идее, мне надо бы там присматривать натуру, а не сидеть на их мудацких идеологических толковищах.

Они закончили пересечение Красной площади. Возле стен и башен снег, что лепил по касательной, немного образумился и слегка утихомирился. Башмаки тем не менее отяжелели, а носки в пространстве между башмаками и брюками были попросту мокрыми.

— Скажи, Рюрик, а мумию ты когда-нибудь видел? — спросил Ваксон.

Турковский, быстрый, легкий и одетый, несмотря на бедность, в голливудском профессиональном стиле, саркастически усмехнулся:

— Нет, знаешь ли, не пришлось.

Ваксон вспомнил, как он шестнадцатилетним пацаном стоял в очереди к мумии. Никакого пиетета к ней он, как ни странно, не испытывал, а просто выполнял тогда программу провинциала: раз уж оказался в Москве, значит, надо осмотреть главную, да еще и бесплатную достопримечательность. Что касается Турковского, тот, конечно, как коренной москвич туда не ходил, потому что в любой день мог туда пойти.

В гардеробной Свердловского зала раздевалась большая толпа участников мероприятия. Пахло мокрой одеждой. Раздевшись, народ собирался в кучки, демонстрируя преувеличенную независимость или даже некоторые властные полномочия. Преобладали пожилые фигуры с всевозможными заколками: то с флажками Верховного Совета, то с орденскими планками, а то и с бляхами лауреатов. Дамы были в катастрофическом меньшинстве; малопривлекательные. В несколько большем меньшинстве были молодые фигуры без блях; почти все они знали дpyr друга.

Вce либералы деловито целовались в щеку, как будто перед премьерой в «Современнике». Обменивались короткими фразами. Как дела? Ничего. Что тут будет? Скоро узнаем. Ваксон на минуту задумался о выражении «ничего». Ничего на Руси означает хорошо. В том смысле, что нет ничего плохого. Пока. Если что-нибудь происходит, это всегда плохо. Быстро проходит Антошка Андреотис, вынимает из кармана одну за другой книжечки «Грушевидного треугольника», быстро надписывает фломастером, одаривает людей левого крыла. И не только левого, между прочим. Подписал даже пресловутому бегемоту Суфроньеву. Тот просиял и горделиво огляделся: видели, меня даже передовая молодежь, эти нахальные гаврики, и те уважают! Ваксон подумал, что надо было бы прихватить с собой хотя бы один экземпляр журнала с «Цитрусами». Подарил бы, ну, вот хотя бы Эренбургу. Илья Григорьевич стоял нахохленный и одинокий, посасывал пустую трубку. Надеюсь, вспомнит старый парижский богемщик, как к нему на ночь глядя в Новый Иерусалим вперлась молодая богема: Атаманов, Миш, Подгурский и Ваксон, как полночи сидели и сотрясали устои, пока его чуткий колли не захрапел под столом. Ваксон двинулся было дарить журнал, но тут вспомнил, что журнала он не взял, и славировал в противоположную сторону.

Толпа стала втягиваться в круглый зал с небесно-голубым куполом. Если бы большевики не захватили эту крепость, можно было расписать этот купол чем-нибудь вроде Микеланджело. Вполне возможно, что там прежде уже было что-нибудь священное, да только чекисты затерли.

Справа от входа высился огромный государственный стол из полированного дуба, почти вплотную под ним стояла тяжелая государственная трибуна с микрофоном. Микрофонов и на столе было немало натыкано. Дальше от трибуны расходились дугами ряды государственных кресел, предназначенные сегодня для государственных ягодиц. А также для ягодиц представителей советской творческой интеллигенции. А также для ягодиц не вполне советской творческой интеллигенции, то есть для ягодиц, предназначенных для порки. Возможно, и моим достанется, подумал Ваксон о ягодицах, несколько плетей достанется. Надеюсь меньше, чем другим. Ведь у меня только что вышла бодрая, энергичная повесть с разрешения ЦК КПСС. Ну, может быть, хлестнут разок-другой за «Орла и решку», но ведь не более того. В ораторы-то меня вроде не записали. Надо сесть где-нибудь поближе к нашим, как-то надо держаться вместе, как предсказатель-то из Киото советовал.

И толпе приближались идущие вместе Кукуш и Генрих Известнов, оба в пиджаках с галстуками. Жаль, что я не надел галстука. Ведь собирался же надеть, а вот почему-то не надел, дурак. Как-то не в жилу получается с расстегнутым-то воротником. Вдруг Кукуш и Генри пропали. Куда они делись? Оказывается, приземлились, а мне теперь до них не добраться против движения. Он озирал зал. Никакого Британского парламента тут не получалось: ни «тори», ни «виги» не образовали своих непреклонных позиций, собрание демонстрировало скорее мое отсутствие демонстративности, то есть некоторое подобие единства, консолидацию подчиненности. Кто-то из своих, впрочем, крикнул ему поверх голов «Иди к нам, Вакс!», но в это время в зале стали возникать аплодисменты: из стены за столом президиума стало появляться Его Величество Политбюро. Аплодисменты нарастали и вскорe превратились в ритмическое грохотание с периодическими возгласами «Слава нашей родной Коммунистической партии!», «Да здравствуют члены Президиума ЦК КПCC!», «Да здравствует вождь народов СССР товарищ Хрущев, наш Никита Сергеевич!»

Ваксон, немного похлопав, сосредоточился на физиономистике. Тут были все члены ПБ. Партия подчеркивала огромное значение, которое она придавала диалогу с советской творческой интеллигенцией. Сушеным крокодилом продвигался к своему протокольному месту главный идеолог Суслов. Крупнейшей своей фигурой располагался Фрол Романович Козлов. Товарищ Кириленко величественно поворачивал запеченный мордальончик лица. Некоторой тухловатостью веяло от мизантропической внешности Косыгина. С еле заметной, но все-таки заметной сардонической улыбочкой стоял за спинкой своего кресла похожий на тренера по футболу белорусский товарищ Мазуров. Блестящую иллюстрацию к антропологической теории Ломброзо представлял из себя товарищ Шелест. В этом смысле поспорить с ним мог только товарищ Подгорный, который тоже присутствовал. Фланговые кресла занимали кандидаты в члены и секретари Политбюро Килькичев, Андропов и Демичев, на которых у Ваксона физиогномического любопытства уже не хватило, поскольку пришлось сосредоточиться на Главном.

Никита был в основном бледен, но немножко румян; аплодисменты, очевидно, раззадорили. Круглый, как всегда. Великолепная белая рубашка из чистого нейлона. Говорят, что за этими рубашками в Вену ездит курьер ЦК. Размеры шей у него зашифрованы от S до X, то есть от Суслова до Хрущева. В рукавах изумрудные запонки, подарок Фиделя Кастро (экспроприированы в доме Батисты). Все расступились, и он прошел к своему креслу, поддерживая аплодисменты, то есть аплодируя собравшимся производителям аплодисментов. Затем стал обеими ладонями гасить аплодисменты, потому что если в Кремле их не погасить, они могут продолжаться целый год. Давай, сидайте, хлопцы, и здоровеньки булы.

Нехорошо посмотрел в зал. Усмехнулся в том смысле, что эх, с каким говном приходится разбираться. «Всех шпионов и подзуживателей буржуазной прессы прошу покинуть зал. Ну, шучу, шучу. Сидайте, товарищи».

Ваксон сел туда, куда ему ягодицы указали, то есть где стоял. Слева от него оказался либеральный человек из Московского отделения СП, народный прозаик Елизар Гольцев. Тот называл его Ваксенькой. Слушай, Ваксенька, тебя выдвинул в депутаты Фрунзенского райсовета, не возражаешь? Вот это да, вот так сюрприз! Ну какой из меня депутат, Елизар, ну что вы, не понимаете? Либерал тогда шепнул ему в ухо: «Чтоб не сожрали». Ваксон махнул в досаде рукой и посмотрел направо. Там рядом с ним сидел какой-то массивный человек ближневосточного склада. Многочисленные награды полностью деформировали левую грудь пиджака. Он тогда еще не знал Налбандяна, но скоро узнает.

Дальше в том же ряду, но с другой стороны сидел Роберт. Ваксон попытался привлечь его внимание, но тот принимал никаких сигналов, сидел, уставившись в затылок какому-то незнакомому человеку. Был так же бледен, как Хрущев, но только без румянца. Еще дальше, почти у входных дверей, над башками трепетал хохолок Яна Тушинского. Ваксон привстал и рассмотрел острые черты лица, покрытые, ей-ей, высокогорным румянцем. Этот Ян умудряется и глаголом жечь, и загорать — где? — ну, в Альпах, что ли?! Настроение при виде этого глобтроттера, естественно, повысилось. Ничего страшного не случится, когда такие люди в стране советской есть!

Заседание началось. С коротким вступительным словом выступил режиссер всего этого дела Килькичев. Потом с более пространными, но все-таки весьма регламентированными речами стали выступать официальные руководители творческих союзов: от художников, от композиторов, от архитекторов, от журналистов, от кинематографистов… Содержание этих ритуальных речей не доходилo до Ваксона. Поймав еще у Килькичева хорошее крепкое слово «отпор», он пытался сосчитать, сколько раз оно промелькнет в подготовленных текстах. Получалось что-то вроде дюжины, по два раза на одного оратора: «отпор клевретам тлетворного», «отпор прислужникам», «отпор иудушкам», ну и так далее.

Завершил выступление этой руководящей плеяды поэт Петр Щипков, первый секретарь Московского отделения СП. Ваксон приготовился было сосчитать и его «отпоры», когда до него дошла некоторая странность. Почему выступает не генеральный секретарь «большого», то есть всесоюзного Союза, а секретарь одного из отделений и почему именно московского отделения? Он посмотрел вокруг и заметил, что некоторые писатели обмениваются многозначительными взглядами. Вот, в частности, и его сосед Елизар Гольцев подталкивает его локтем, явно давая понять, что хочет обменяться с ним многозначительным взглядом.

Щипков между тем симпатичным ласковым голосом рассказывал об успехах МО: о конференциях и семинарах, об агитбригадах, о шефских поездках на стройки коммунизма и т. д. Затем он как-то непринужденно сел на своего конька, то есть на омоложение творческого состава МО. Маститые писатели привлекаются для работы с молодыми. Начала работать соответствующая секция. В ходе этой работы мы открываем новые таланты и направляем их с нашими рекомендациями в издательства и журналы для издания стихов и прозы. Эти издания дают нам возможность организовать прием молодых в состав Союза писателей. Большая группа молодых этой осенью стала членами нашей организации, таким образом освежив наши, признаться, довольно возрастные ряды многообещающей разноголосицей.

Вот в этом месте — надо сказать, в самом подходящем месте — благостная речь знатока любви и семейной гармонии была прервана какими-то грубоватыми звуками, мимолетно напомнившими музыкальную пьесу Прокофьева «Петя и Волк». Никита Сергеевич прокашлялся в микрофон, дав знать залу о существовании тромбона: «Нам не очень-то нравится ваша деятельность, товарищ Щипков».

Оратор запнулся и в дальнейшем не смог произнести ни единой гладкой фразы. Любой уточняющий вопрос ведь мог быть воспринят как вызов, как неслыханная дерзость, как вопиющее нарушение партийной этики!

— Кого это вы там набрали в Союз писателей?

— …

— Вы уверены, что достойных набрали, горделивых, патриотических, преданных нашему делу?

— …

— Как коммунист ручаетесь вы партбилетом, что не битников каких-нибудь там набрали, не Кружок Петефи?

Три вопросительных знака, а он не может ответить ни одним восклицательным, ни одним горделивым, ни одним патриотическим. Да почему же он не может далее соответствовать своему посту, своему партбилету, своей «гордости великоросса»?

Дапросто потому, что использовать вопросительный знак на этой трибуне — страшно, а вооружиться восклицательным — стыдно! И Петр Степанович Щипков, опустив голову, спустился с трибуны в залу. Он нес одну-единственную, но весьма вескую мысль: «Все-таки всего лишь десять лет прошло с кончины Огнедышащего».

Вот когда Ваксон и Гольцев действительно обменялись взглядами, так это при упоминании Кружка Петефи. Ни томy, ни другому и в голову не приходило, что вождь все еще помнит антисоветский клуб писателей в Будапеште 1956 года. Сосед справа между тем мощно хлопал в ладоши вместе с другими горделивыми. «Кто этот справа, Елизар?» — шепотом спросил Ваксон. «Налбандян, народный художник, — в той же манере ответил Гольцев. — Размножал Сталина». Ваксон вспомнил огромную картину над лестницей в казанском Доме ученых. На ней Сталин с его ближайшими сподвижниками спускались к народу по лестнице Большого Кремлевского дворца. Лестница над лестницей, придумано неплохо. Удлиняет великолепное шествие кумиров коммунистической империи. Осенью 1953 года Ваксон с компанией юных друзей двигался по этой лестнице в противоположном направлении, то есть на второй этаж Дома ученых, где тайком играл студенческий джаз. Бросив мимолетный взгляд на картину, он остановился: что-то странное, показалось ему, произошло с этим примелькавшимся творением Налбандяна. Присмотревшись, он понял, в чем дело: пропал Лаврентий Павлович Берия! Пропал из тесно сплоченной группы великих! Все остальные здесь, а он, разоблаченный и уничтоженный агент империализма, пропал с полотна! Да ведь это мистика какая-то, происки Лукавого! И вдруг все стало ясно: Берия был загримирован! Лысина его была теперь украшена темно-каштановой шевелюрой с пробором, пенсне превратилось в большие очки, на верхней губе красовались усы. Среди до боли знакомых вождей за левым плечом товарища Сталина шествовал Простой Советский Человек!

Ваксона стало подмывать желание спросить у художника, сам ли он переписал Берию или кого-нибудь послал, но в это время товарищ Килькичев весьма вальяжным тоном пригласил на трибуну поэта Роберта Эра.

Роберт случайно выбрал место одесную Петра Щипкова, и когда тот вернулся с трибуны, обливаясь потом и дрожа от перенесенного ужаса, ему захотелось немедленно выбраться из зала, выхватить пальто из раздевалки и выскочить на волю, «туда, где тополь удивлен, где даль пугается, где дом упасть боится, где воздух синь, как узелок с бельем у выписавшегося из больницы»… из бедлама! И тут его объявили.

Петр Степанович стал чуть ли не вырывать у него странички со стихотворением «Да, мальчики!». Этого нельзя читать, Роберт! Неужели не понимаешь, этого нельзя

читать

! Вызванный на трибуну вытащил свои листки из пальцев Там Уже Побывавшего. Пошел туда. Голова подкруживалась. В ней витала неподходящая к обстоятельствам мысль: «Почему никто не учитывает, что я перенес тяжелый грипп?» Высокий и мощный на вид, он двигался к проходу, задевая за колени сидящих в его ряду. Несколько раз пробормотал «извините», выбрался на ковровую дорожку в проходе. Надо дойти до трибуны не качнувшись. Без падений. Нужно улыбаться или не нужно улыбаться? «Не плачь, не морщь опухших губ, / Не собирай их в складки: / Разбередишь присохший струп / Весенней лихорадки». Будешь улыбаться, тоже разбередишь. Значит, не надо ни плакать, ни улыбаться. Больше деловитости, она принесет самообладание. В конце концом, в «Лужниках» я стоял перед пятнадцатитысячной толпой; инезабздел!

Подойдя к трибуне, он положил руку на ее боковину и бросил взгляд на те лица, что внимательно смотрели на него из-за стола президиума. Внимательно и безучастно. Только у одного в глазах был небольшой намек на теплоту; у Мазурова. Вот этот, с челюстью, вроде бы неплохой парень: остальные никуда не годятся. Хрущев тоже никуда не годится. Вот с Мазуровым еще можно было бы выпить. Втроем: Юстас, я и Мазуров. А вот с Хрущевым так, как с Мазуровым, не выпьешь. Он вождь, он требует поклонения. Трепета и поклонения. С ним по-товарищески не выпьешь.

Вот такие мысли пронеслись у него в голове, а также еще в чем-то, может быть, в бронхах и легких, перед тем как он взошел на трибуну. Теперь несколько слов о самой трибуне. Это был шедевр трибуностроительства. Из отменных сортов дуба. С нее ни разу еще не упал ни один человек. На фронтальной своей панели она несла великолепный образец резьбы по дереву. Правда, не совсем реалистический, немного абстрактный. Что-то вроде краба с двумя лапами, в середине проглоченные трудно опознаваемые предметы; короче говоря, герб СССР. Она располагалась чуть пониже стола президиума, почти вплотную к его середине. Прямо над ней висел Х.Н.С. со своим микрофоном, а когда он вздымался с двумя своими подъятыми кулаками, с некоторых углов зала казалось, что он седлает оратора.

Итак, выступает Роберт Эр: «Дддорогие товарищи… дддорогой НиккДельфа Сссергеевич…»

Молчание; пока оно длится, скажем еще несколько слов о еще одном преимуществе этой трибуны. Оратор не видит ни одной персоны из президиума. Чтобы увидеть кого-нибудь оттуда, надо повернуться спиной к залу, и тогда твой микрофон останется у тебя за спиной. Это вроде бы пустяк, однако такая диспозиция сыграет весьма существенную роль в предстоящих мизансценах. Роберт продолжает свою логопедическую муку: «Мммне кккажется… чччто мммы… весе… тттупаем… ввв новввую эррру… нашшшей иессториии…» Ваксон и Гольцев вытирают пот со лбов. Ну, знаешь, Елизар, это не для слабонервных. Налбандян презрительно хмыкает. Все друзья прекрасно знали, что у Эра бывают периоды мучительного заиканья. Иногда даже в застолье, но редко. На публике часто, однако на поэтических вечерах поклонники восхищались его манерой вести диалог. Заиканье воспринималось ими как своего рода грассированье; ну, вроде как у Симонова. Он слегка даже начал кокетничать на вечерах, как будто речь затруднялась в моменты вдохновения или мысли. На самом деле ему противно было быть «заикой», он предпочел бы соревноваться в цицеронстве с Тушинским. Однажды во время пьянки он признался Ваксону, что не всегда был таким. Заикаться он начал после сильного страха в пятилетнем возрасте. Он не стал уточнять и никогда больше на эту тему не заикался, если можно так скаламбурить. Существовал еще один вполне объяснимый момент в этом деле: Роб никогда не заикался во время чтения стихов, какая бы огромная аудитория ни давила на него своим восторгом. Страсть, охватывающая его в потоке декламаций, очевидно, подавляла тот детский страх.

Стоя на трибуне перед настороженным залом, две трети которого состояли из идеологических аппаратчиков партии и ее «вооруженного отряда», чувствуя на своем затылке прищуренный взгляд диктатора и безучастное присутствие двух безучастных и всемогущих дюжин, Роберт никак не мог совладать со своим заиканьем. Он пытался донести до высочайшего синедриона свою основную идею: советская молодежь вовсе не старается отколоться от старших поколений, она на самом деле исполнена патриотизма и энтузиазма, одержима романтическими порывами в будущее, в космос, в науку, готова дать отпор империалистам НАТО, защитить героическую Кубу, противостоять клеветникам и демагогам, бросать вызов мещанству, отрицать замшелую позицию людей, отставших от курса XX съезда нашей партии, отстаивать свое достоинство перед людьми, бросающими им в лицо голословные обвинения, угрожающими им своим лозунгом «Нет, мальчики!»… Он все это был готов сказать и он это говорил, однако из-за ужасного и унизительного волнения все это превратилось в невнятные лозунги посреди болезненного заиканья. Покрываясь потом, пылая ушами, он стоял спиной к вождю и исторгал в микрофон свою речь; одну за другой заготовленные заранее и исковерканные заиканьем фразы. Разумеется, он не видел, как Хрущев перекинул записку Килькичеву и как тот, пройдя за креслами, склонился к уху вождя. И наконец знаменитый и звездный поэт молодежи Роберт Эр достиг своих завершающих страниц, стихотворения «Да, мальчики!»; и заиканье мгновенно прекратилось.

Он преобразился. Голова его была гордо закинута. Обеими руками он держал трибуну; именно он держал ее, а не она его. Качка прекратилась. Впереди возникали высокие берега. Голос его набирал звонкости и поддерживал ее гулкой силой. Он читал:

Мы виноваты!

Виноваты очень!

Не мы с десантом

Падали во мглу,

И в ту,

Войной затоптанную осень

Мы были не на фронте,

А в тылу.

На стук ночной не вздрагивали боязно,

Не видели

Ни плена,

Ни тюрьмы…

Мы виноваты,

Что родились поздно.

Прощенья просим,

Виноваты мы…

Он был теперь в потоке, там, где всегда чувствовал себя хозяином положения. Читая, он видел вместо расплывшейся массы множество человеческих лиц — недоумевающих, злобно-бровастых, просиявших, затерто-смущениых, однако не видел наливающегося свекольным соком булыгообразного вождя; да он и забыл о нем в эти моменты. В отличие от своих друзей Яна Тушинского и Антоши Андреотиса он не любил жестикулировать во время читки, но тут, подходя к финалу, он сильно махнул правой рукой, как делал в волейболе, чтобы погасить спайк:

Да, мальчики!

Веселые искатели,

Отбившиеся

От холодных рук!..

Пусть голосят

О непослушных детях

В клубящемся

Искусственном дыму

Лихие спекулянты на идеях,

Ненаучившиеся

Ничему!..

Да, мальчики!

Выходим в путь

Негладкий.

Боритеcь с ложью,

Стойте на своем!

Ведь вы не ошибетесь

В самом главном —

В том флаге,

Под которым

Мы

Живем!

Хрущев смотрел вниз на ярко-черную шевелюру тридцатилетнего парня, знаменитого, видите ли, поэта. Килькичев сообщал ему, что того назвали Робертом в честь троцкиста Роберта Эйхе, первого секретаря Западно-Сибирского крайкома, ликвидированного в 1940-м и реабилитированного в 1956-м, после XX, вот именно, хрущевского съезда. Там во время войны произошла какая-то путаница с фамилиями. Этот Роберт не совсем Эр. Ну, для нас не секрет, что множество женщин после партийных чисток постарались как-то запутать фамилии своих отпрысков. Чтобы их спасти. Чтобы как-то продвинуть. Бедные женщины. Его пронзила мгновенная жалость к этим «бедным женщинам», но он за долгие годы власти научился подавлять такие мгновенные чувства. Так что же будем делать с этим товарищем Эром?

Зал гудел. Многие аплодировали и улыбались. Многие возмущались — активно, хамовато, моторно. Роберт, не дождавшись реплики со стороны президиума, спускался с трибуны, когда наконец прозвучало на весь зал: «Ишь ты какой!» Он остановился, одной ногой еще на трибуне, и повернулся к вождю. Тот смотрел на него со странной, чуть ли не дворовой, едва ли не хулиганской ухмылкой. «Что же это вы такой высокомерный в своих стихах, товарищ Эр?» Роберт не нашел ничего лучшего, как сделать вопросительную мину: дескать, вы меня имеете в виду, товарищ? Хрущев встал и уперся кулаками в стол. «Я бы вам посоветовал быть поскромнее. Ваши стихи звучат так, как будто вы призываете молодежь встать под ваш собственный флаг. Ничего у вас не выйдет, товарищ Эр!»

Он чуть отстранился от своего микрофона, как бы призывая аплодисменты. И они не заставили себя ждать. В зале немедленно возникли «бурные, переходящие в овацию» и сопровождаемые гулом приветственных возгласов. Ваксон оглянулся и увидел, что многие встают и размахивают руками. Сквозь общий гул прорезались крики: «Правильно, Никита Сергеевич!», «Гнать этих мальчиков!» Вскочил и сидящий рядом Налбандян: «Пора с этим кончать, Никита Сергеевич!»

Хрущев наливался жаром. Свекольные пятна появились на голове и на щеках. Набряк нос. Он чуть пригасил изъявления восторга и разразился пространным параграфом: «Посмотрите, товарищи, на этих вождей и на их окружение, на этих «мальчиков с поднятыми воротниками»! Чего они стоят в мире, где идет историческая борьба? Ноль на палочке они стоят! Эр полемизирует с боевыми стихами Аполлона Грибочуева, с его стихотворением «Нет, мальчики!». Он хочет представить это так, как будто коммунисты отстали от жизни. Будто только они, новые, понимаете ли, поэты выражают настроение нашей молодежи. Ошибаетесь, Эр, заблуждаетесь! Кто вы такой, чтобы опровергать поэта-солдата, у которого меткий глаз и точный прицел, который без промаха бьет по идейным врагам? Давайте, товарищи, поприветствуем поэта-коммуниста товарища Грибочуева!»

В зале началась сущая истерика. Пароксизмы восторга. Многие даже смахивали слезы, ударяли себя в грудь, поднимали сжатые кулаки, в героическом экстазе выкрикивали «этим мальчикам» — Но пасаран! Над рядами голов приподнялась свежепротертая лысина Грибочуева. Он благодарил товарищей за солидарность.

Хрущев продолжил: «Это, конечно, не совсем так, чтобы все туда поворачивалось как нежелательное. Иногда порою так бывает, что от этих поэтов польза вытекает истории и событиям. Вот наши послы во Франции и Западной Германии сообщают одобрительное про выступления Тушинского. Однако хочется сказать и этому товарищу Тушинскому, чтобы дома-то следует сидеть поскромнее. Майки с его портретами наша молодежь не будет носить НИКОГДА! (В зале опять поднялся рев — Никогда! Никогда! Никогда!) Я бы вот по-прямому бы посоветовал товарищу Тушинскому держаться в рамках, не ловить сенсацию-то за мокрую-то юбку нечистоплотного качества, не подлаживаться к обывательскому ширпотребу; воспарять надо, а не по огородам пробираться! А вам, Эр, советую под наше гордое знамя вставать, а не под свое собственное единоличное притираться, не созвучное с эпохой! Все! Идите на место! Садитесь!»

Он опустил и свою задницу в кресло, но вдруг заметил, что Роберт Эр еще стоит и смотрит на него исподлобья, как будто хочет что-то еще сказать неудобоваримое, не созвучное, усугубляющее. Отверг подобное поползновение резким жестом руки. Дескать, идите, товарищ Эр, садитесь. Дескать, молчите в тряпочку! Роберт повел плечами. Протест поднялся в нем и будто бы прокричал: «Как ты смеешь, гад, так хамить, так издеваться? Смотри, аукнется тебе хулиганский нахрап!» — Увы, протест увял. Он опустил голову и пошел на свое место — молчать в тряпочку.

В дальнейшем все пошло удовлетворительным образом. Генеральный секретарь закусил удила и помчался по своим родным ухабам. Поэтам он стал впаривать образец для подражания, застрявший в башке еще со времен шахтерской юности: «Это был настоящий пролетарский поэт, Павел Махиня, не какой-нибудь обывательский, буржуазный. Весь Донбасс вдохновлял своими стихами:

Рабочий класс — большая сила!

Он добывает нам углей.

Когда отчизна попросила,

Трудись для родины смелей.

Вот я делаю тут интересные наблюдения. Вот смотрю в зал и замечаю, что не все аплодируют. Далеко не всем, товарищи, патриотические высказывания нравятся. Вот смотрю и вижу Илью Григорьевича Эренбурга; он не аплодирует. Как же это получается, товарищ Эренбург? Ведь вас Гитлер заочно к смертной казни приговорил, а вы отстраняетесь? Между прочим, спасибо за вашу книгу «Люди, годы, жизнь» с теплой надписью. Однако, должен покаяться, не в коня пошел корм. Как-то вы там все построили не по-нашему. Как-то маловато там у вас социалистического реализма: вспоминаете там людей не всегда безупречных с точки зрения марксистской науки. Как-то кажется, что не советский писатель рассказ ведет, а какая-то старорежимная барыня. Ну что? Хотите с трибуны опровергнуть большевика? Извольте, милостивый государь!»

Оренбург, конечно, понимал, что тут идет игра в кошки-мышки и он не в роли кота. Однако видеть в себе нахохлившегося старого грызуна он принципиально отказывался и потому на каждую оскорбительную фразу генсека отвечал отрицательным жестом ладони; и молчал. Из-под лохматых седых бровей он бросал на генсека острые взгляды и не мог понять, что с тем стало. Что это он так озаботился искусством, чего он так неадекватно бесится, что это за страннейшая кампания в послесталинском обществе разворачивается? Еще в прошлом году на приеме в Кремле Хрущев подошел к нему, и они полчаса беседовали о курьезах «третьего возраста». И вот, пожалуйста, отказываемся от диалога… Молчать, ничего не отвечать, молчать хотя бы в тряпочку!

Хрущев зафиксировал приглашающий жест: извольте, извольте на трибуну — но, не дождавшись ответа на приглашение, продолжил другим, отнюдь не ерническим, а жестким тоном правителя: «Эренбург изображает нашу революцию как катастрофу, а вот для меня и, уверен, для большинства людей в этом зале, для всего великого советского народа революция — это не катастрофа, а грандиозный праздник свободы, товарищи!»

Последовавший за этим выкриком рев можно было бы сравнить с самой революцией, во всяком случае, с фонограммой штурма Зимнего в советском фильме о революции. Триумфатор Хрущев сиял. Если Павел Махиня казался ему лучшим пролетарским поэтом, то самого себя он, конечно, видел как лучшего оратора. Просияв, повернулся и пошел со сцены. Перерыв. Буфет.

Приятно возбужденная публика густо, как стая осетров, продвигалась к буфету, где ждали ее как раз осетры, возможно, те самые, с которыми ее только что сравнили. Роберт двинулся к буфету в числе последних. Почти все уже всосались, но в пустом коридоре у большого кремлевского окна стояла одинокая прямая фигура в великолепном сером костюме. Это был не кто иной, как поэт-солдат Аполлон Грибочуев. Он поджидал своего потерпевшего поражение оппонента. Увидев крупную ссутулившуюся фигуру с сигаретой в полных губах, он четко подошел к нему и примирительно похлопал по плечу: «Ну, ничего-ничего, что делать, если История нас опережает». Не повернув к нему головы, Роберт прошел мимо.

В буфетной зале шел пир. Правительство не поскупилось. Богатство родины было представлено белой рыбой и красной рыбой, горками икр обоего цвета, кулебяками, печеными пирожками, выпечкой с вязигой, венгерскими вольноотпущенными индейками, валдайскими поросятами, напоминающими кое-кого из зала, винами из личного погреба далеко еще не забытого византийца (дали умереть, а «Киндзмараули» утащили), виноградами из его родной Картли; и только цитрусы были привозные — большие поставки из Яффы через Дальний Восток.

Ваксон, войдя в буфет, помахал через головы Яну Тушинскому. Они давно не виделись: в декабре Ваксон сподобился посетить первую в его жизни капстрану, Японию. (Крошечная история в скобках. На пресс-конференции в Токио его спросили: «Вы впервые посещаете западную страну?» Ответ Ваксона: «С каких это пор Япония располагается к Западу от России?» Хохот, аплодисменты. Шепот нашего посла: «Молодец!») Тушинский с его богатым опытом литературного путешественника в январе и феврале в полном одиночестве, то есть без всяких соглядатаев, совершал турне по Франции и Западной Германии. Перефразируя популярную тогда шутку из американского романа в переводе Риты Райт-Ковалевой: «Что говорит одна стенка другой стенке? Встретимся в Кремле!» Тушинский не ответил Ваксону. Сделал вид, что не заметил. Бурно продолжил разговор с одним из трех главных сталинистов Москвы — Евдокимом Суфроньевым. Несмотря на полное идейное несходство, они тяготели друг к другу. Ваксон хотел было крикнуть «Эй ты, коман са ва!», но передумал. Стал искать глазами Роберта, но не нашел. Кто-то окликнул его. Справа от входа, в углу, сидели киношники, трех из них он знал — режиссеров Шахрая, Месхиева и Турковского; они ели сосиски и его к себе приглашали. Он присел. Официантка тут же принесла ему тарелку дымящихся сосисок с зеленым горошком. Месхиев, крошечный кавказец в больших очках, с огромным аппетитом отрезал куски от длинной сосиски, покрывал их толстым слоем горчицы и с наслаждением поглощал. «Слушай, Вакс, это что-то невероятное! — мотал он башкой с закрытыми от смака глазами. — Вот уж не думал, что где-то остались еще сосиски моего детства. Настоящие, сочные, просто, просто, просто, ну, просто оптимистические сосиски!» Ваксон попробовал, и действительно на него дохнуло чем-то очень далеким. За окном в сумерках мелькнула стайка снегирей. Не просто детство, а самое раннее детство, то, что было до. Вот тогда были такие сосиски — до этого.

Энерга Месхиева угораздило закончить свой большой фильм о московской молодежи как раз к началу кампании. Уже три месяца его топтали гуртом критики всех журналов и газет. Наконец положили картину на полку и дали хоть чуть-чуть отдышаться. Вот он и наслаждается высокооптимистической сосиской, эдакий тбилисский эпикуреец с именем, взятым из первой утопии.

К столу присел еще один кавказец, всеми обожаемый бард Кукуш. Ему тоже было доложено о невероятных сосисках. Он взял одну в рот и округлил глаза. «Нет слов!» Шахрай налил всем по стопке водки. Все выпили и стали говорить, как этот разливающий удачно выступил, как с водкой, так и с трибуны. Ему дали слово сразу после того, как Хрущев завершил восхваление поэта Павла Махини.

— Честно говоря, ребята, — сказал широкоплечий и стройный, какой-то по-офицерски молодцеватый Шахрай, руководитель нового объединения режиссеров и писателей на «Мосфильме», — честно говоря, я боялся, что он и меня оборвет, и пойдет писать губерния; объединению тогда конец. К счастью, этого не случилось. Вождь видно устал.

— Ты ему понравился, Саша, — сказал Кукуш. — Так, во всяком случае, мне показалось. Смотрит на тебя и любуется.

Турковский засмеялся:

— Шахрай для него вполне знакомая и понятная фигура. Таким, небось, еще с гражданской войны привык доверять. Комиссар! Командир бронепоезда! Вот, Саша, ты кто — командир бронепоезда. Меня, например, или Энергетика тут на трибуну выпускать нельзя, сразу заподозрят белогвардейца, а вот Александр Шахрай, товарищи, это наш, харный хлопец!

Все сидящие вокруг стола развеселились. Шахрай стучал кулаком на своего друга Турковского, делал вид, что вытаскивает маузер. Потом все решили выпить за «командарма» Шахрая как за спасителя Шестого объединения режиссеров и писателей. Ваксон заметил, что Тушинский как бы мельком бросил взгляд в сторону их разгулявшегося стола. Небось жалеет, что не с нами сел, а с монстрами. Там встал с бокалом красного вина ужасающий Кычетов. Донесся тост: «За нашу великую родину!» Все там встали, и тут под шумок Ян послал Ваксу какой-то странный сигнал, как будто поймал возле своего острого носа надоедливую муху.

— Между прочим, кто-нибудь видел Роберта? — спросил Месхиев.

Никто, оказывается, не видел основного героя сегодняшнего ристалища. Надо его найти. Скорее всего, он пошел домой. Надо позвонить Анке, чтобы ждала. Если он еще нe приехал. Давайте поедем к нему. Надо обязательно к нему поехать. Он, наверное, дико расстроен. Еще бы, будешь расстроен после такой беседы. Да еще и это заиканье, как назло. Ребята, вы не понимаете, заиканье его спасло. Я следил на лицом НиДельфы. Похоже было, что ему хоть на момент стало жалко заикающегося парня. И тут как в буфетную одновременно вошли два непримиримых дрyra», Эр и Грибочуев. Первый, никого не рассматривая в зале, сразу сел рядом с Ваксоном и Кукушем за стол киношников. Второй зорким «снайперским» взглядом окинул зал и направился к товарищам по оружию, Суфроньеву и Кычетову. Там громогласно стали его величать. Ура Аполлону! Нашему зоркому снайперу! Все снова встали с бокалами. Все, кроме Яна Тушинского. Тот сделал вид, что занят разговором с кем-то за соседним столом. Месхиев подвинул в сторону Эра тарелку с сосисками:

— Роб, попробуй это чудо! Ты, небось, даже в детстве на своем Алтае не едал таких сосисочек.

Роберт улыбался, глядя на друзей, однако его губы, и без того довольно корпулентные, сейчас выглядели так, будто он пропустил прямой удар в рот.

— Ну их на фиг, эти сосисочки, — сказал он. — Водка есть?

— Водка здесь на жестком режиме, — усмехнулся Турковский. — Одна бутылка на стол, а нашу уже устаканили. Хочешь пива?

Роберт выпил залпом бокал «Двойного Золотого» и сразу взялся за вторую бутылку. Пиво было довольно крепкое, и он сразу почувствовал облегчение, как будто сбросил с плеч тяжелую шинель. Все с облегчением переглянулись.

— Будет жить, — сказал Кукуш.

Все грохнули в хохоте.

Когда отсмеялись, Шахрай, действительно как-то по-командирски, перегнулся через стол и распорядился:

— Роберт, приходи ко мне в объединение: мне нужно обсудить с тобой один проект.

Ваксон вздохнул:

— Жаль, что на меня тут не орали, а то ты и меня бы пригласил в свое объединение.

Все опять грохнули.

Ваксону очень нравилась киношная среда. Веселые, циничные, они держатся друг за друга, подбрасывают халтурку тем, кто забуксовал. Иной раз он приезжал на «Мосфильм» без всякого дела и шлялся там по бесконечным коридорам, где народ то несся, как угорелый, на съемки, то кучковался вокруг анекдотчиков; там иной раз сталкивались лбами два творческих человека, которые больше нигде бы не столкнулись, и возникал проект; там и девушки красивые и остроумные пересекались с твоим курсом, настоящие героини нашего времени. Может быть, уйти с головой в кино? Пока не поздно, стать профессионалом сценария? Отъехать от «литературного цеха страны», в котором до сих пор процветают стукачи тридцатых годов?

Он не успел сам себе ответить на этот вопрос, когда мизансцена слегка, но существенно изменилась. К столу подсел Ян, совершенно великолепный в своем слегка переливающемся и в то же время весьма строгом костюме; где такие нынче берут, в Париже или в Берлине Западном? Присев, он на мгновение приобнял своего соседа.

— Роб, не тушуйся!

— Да я ведь не Тушинский, — брякнул слегка захмелевший от «Двойного Золотого» Роберт.

Вce опять грохнули. Ян усмехнулся с некоторой досадой. Он не любил шуток такого рода. Тем более сопровождаемых грохотом общего смеха. Тем более по соседству с партийной номенклатурой. Могут подумать, что этим хохотом мы бросаем вызов. Вообще-то он шел на это собрание с нехорошими предчувствиями. Ждал атаки прямо на себя, в лоб и по загривку. Чего же еще ждать, если идет массированная атака на послесталинское поколение? Лидер этого поколения, каковым он бесспорно является, не может ждать ничего, кроме удара грязной шваброй. Вместо этого Хрущев его похвалил. Послы, оказывается, не подвели. Похвалил, но тут же и пожурил. По-отечески так пожурил легкомысленного поэта. Роберта отстегал, а Яна похвалил и пожурил. Разделяй и властвуй. Такая тенденция может укорениться — хвалить и слегка журить. На фоне этой колоссальной свинской кампании не так уж плохо. Через два месяца выйдет «Экспресс» с сенсационной «Преждевременной автобиографией». За этим последует массовый тираж в «Галлимаре». Цепные псы могут сорваться и растерзать. Если только их не остановит тенденция хвалить и слегка журить.

Не просидев с друзьями и трех минут, Ян Тушинский встал. Как раз в этот момент объявили, что перерыв окончен и надо пройти в зал заседаний. Все двинулись. Ян на этот раз приобнял Ваксона. «Слушай, Вакс, мне надо тебе кое-что сказать. Зайдем в туалет». Пройдя мимо грандиозного кремлевского туалета, о котором ходили слухи, что там никогда не пахнет застоявшейся мочой, он повлек приятеля дальше и за угол:

— Тут есть еще один гальюнчик, более приватный.

Ваксон искренно удивился:

— Фантастика! Откуда ты знаешь эти кремлевские сортиры?

Тушинский хитровато подмигнул:

— Да я ведь здесь не в первый раз. Орден Трудового Красного Знамени здесь получал.

В «приватном гальюнчике» были две кабинки, два писсуара и два умывальника. Кроме того, его можно было закрыть изнутри, что Ян немедленно и сделал. Затем он пустил воду в обоих умывальниках и сливную воду в писсуарах. На этом он еще не успокоился. Открыл обе кабинки и стал периодически спускать в них воду. Предложил Ваксону последовать его примеру. Тот, конечно, тут же последовал. Вода забурлила, заклокотала и зарычала, ей-ей, на уровне ДнепроГЭСа.

— Так, знаешь ли, в Нью-Йорке все разговаривают, если по душам, — пояснил Тушинский.

— Это надо в театре поставить, — предложил Ваксон.

— В каком еще театре? — удивился Тушинский.

— Во МХАТе, — уточнил Ваксон.

Тушинский отмахнулся и быстро начал излагать свои соображения:

— С вашими бесконечными хохмами так и не заметите, как перните в лужу. Мы приближаемся к очень мрачневецкой поре. Оттепель кончилась. Хрущеву вбивают, что в стране зреет заговор среди молодежи. Ты думаешь, почему я тебя с понтом не заметил в буфете? Чтобы не думали, будто мы только и делаем, что кучкуемся, обсуждаем зловещие планы. Мне один цекист говорил, между прочим, именно в этом приватном гальюнчике, под шум Ниагарского водопада, что можно ждать любого поворота, даже возврата к сталинщине. Нужно быть очень осторожным, не давать себя спровоцировать. Завтра еще один день, черт знает, куда повернет Хрущев. Ты меня понял, Вакса? Понял или нет?

— Да понял, понял, — пробурчал Ваксон. — Давай перекрывать воду, а то прорвет все кингстоны.

К концу этого первого исторического дня в сумерках Роберт сообразил, что он двигается совсем не туда, куда надо. Выйдя из Кремля, он постарался отстать от группы друзей, которая твердыми шагами направлялась туда, где можно было поддать без всякого лимита, а именно в ресторан ВТО, что на углу Пушкинской и Горьковской. Он жаждал выпутаться из этого бешеного дня и погрузиться в родное, простое и любимое, где Анка и Ритка дымят, где Полинка карабкается на колени, где кружится фигурное, усыпляющее пол-Европы катание на коньках. Ни слова о Кремле, ни слова о Хрущеве, ни полслова о Грибочуеве! Обо всем этом постыдном — завтра! А потом улететь в Вильнюс, к Юстасу и Теодорасу.

Он пересек по диагонали Красную площадь, вышел на Манежную, зашел на третий этаж гостиницы «Москва», чтобы опрокинуть там в коктейль-баре узкую рюмку шартреза с яйцом, так называемый «Маяк». Почему-то подумал, что это, очевидно, в честь Маяковского назвали так этот напиток. Покинув «Москву», он перешел на левую сторону улицы Горького, миновал «Националь», чтобы не связываться с иностранцами и не выдавать им секреты Кремля, однако спустился в подвальчик рядом с Театром Ермоловой и взял там стакан половинной смеси коньяку и шампанского. Не знаю уж, почему эту улицу называют Горькой, когда она на самом деле в сумерках становится Сладкой, что подтверждает и волшебная встреча возле Центрального телеграфа, где на него буквально-таки налетела девушка-поклонница. Он так как-то рассеянно шлепал по слякоти, слегка непокрытой башкою бодал заряды снега, предвещающего пургу, думал о том, где сделать следующую остановку, в магазине «Армения», где разливают «Ереван», или в шашлычной «Эльбрус», где до сих пор еще жива память литинститутских загулов, как вдруг увидел летящую встречным курсом стайку девиц в шубках и пальтишках поверх спортивных костюмов. Хотел было тормознуть и взять вправо, чтобы пропустить племя-младое-незнакомое, и тут одна из племени сего, взвизгнув, устремилась к нему и, подпрыгнув, повисла на молодецких плечах. Борясь с потерей равновесия, он ухватил ее за талию и равновесие восстановил.

— Девчонки! Девчонки! — закричала почти несовершеннолетняя девушка. — Смотрите, это же Роберт Эр! Мой любимый поэт! Какое счастье, вот так столкнуться! Роберт Эр! Идет, как живой!

— Как почти живой, — поправил Роберт. Он все держал ее за талию, а она все висела на его плечах. Так прошло несколько больших секунд. Она была черт знает, как хороша. Глазища ее сверкали в опасной близости от его рта. Волосы, темно-русые, что ли, или как говорят про такие волосы, выбившиеся из-под вязаной шапочки с оленями, придавали ей сходство со звездами нового кино, двумя Татьянами, Самойловой и Лавровой. А юность всех ее движений будоражила тех, кто видел это странное случайное объятие, как первая поэма Эра «Моя любовь» будоражила молодежь поздних Пятидесятых.

Девушка быстро бормотала:

— Знаешь, я дважды пыталась пробраться к тебе в «Лужниках», увы — без успеха. Я обожаю тебя, Роберт! Мечтаю быть с тобой. Нет, не сейчас: мы бежим на тренировку. Ну, по гимнастике, конечно. Позвони мне по телефону 151-5151; обещаешь?

Подружки уже тянули ее за рукав. Роберт отпустил талию.

— Позвоню обязательно. Как можно не позвонить по такому телефону? Как зовут абонента?

— Милка Колокольцева, — был ответ. И умчались хохоча.

Ё, кто же такую встречу мне послал, чтобы взбодрить поникший дух — ангел или демон?

Он все-таки свернул к «Эльбрусу», что на Тверском бульваре, и выпил там двести граммов под холодец с огурцом. Депрессуха снова оседлала выю. Он сопротивлялся, согреваясь картиной домашнего очага. Домой, домой, быстрей шагай домой, к своим «домашним богиням»! Довольно быстро прошлепал до Никитских ворот, свернул на Герцена, зашел в гастроном, потолкался возле питейного отдела и купил полдюжины «мерзавчиков», один другого краше, водка, зубровка, перцовка, дубняк, ерофеич, кориандровая; рассовал все хозяйство по карманам. Дальше прочапал по переулкам и вышел на Воровскую. Не натолкнулся на вора, ни на единого. Тут когда-то жили поварa, так и кишела панель поварьем, потому и звалась Поварская. Теперешнее население, воры, живут поосторожнее, ездят на машинах, ныряют в подъезды. В этих размышлениях добрел до квартала писательских полупалаццо и только перед самой чугунной решеткой ворот, то есть стоя прямо напротив сидящей в сердцевине круглого двора фигуры Льва Николаевича, признался, как на духу, себе и ему, что все время шел по неправильному курсу. Ведь уже три дня как вся мешпуха, включая Эра Роберта Петровича, переехала на Кутузовский, в новую трехкомнатную квартиру. О, черти маразма и духи просветления, взыграйте в борьбе и определите победителя!

Что делать дальше? Куда брести? Может быть, тачку взять и к Барлахскому закатиться? Ведь там у него дверь скрипит и хлопает до самого утра. Он вышел на Восстания и несколько минут смутно созерцал высотный дом, что зиждился над площадью плечистым чертогом. Там друг его жил, живет и будет жить, Толя Королев, заместитель министра иностранных дел СССР, поэт. Роберт заполнил собой телефонную будку, почему-то почувствовал симпатичный уют. Никогда не найдут меня здесь ищейки Хруща!

Трубку взяла Марина, жена дипломата.

— Старуха, ты звучишь как жена дипломата, а на самом деле ты хорошая девка, просто классная девка, — доверительно сообщил ей Роберт.

— Толя, это он! — крикнула Марина в глубину квартиры. Послышались поспешные шаги. Королев взял трубку и сразу же спросил:

— Ты где сейчас находишься?

Роберт хохотнул:

— Мы стоим на площади Восстания. Вихри враждебные веют над нами. Собираемся стреляться. Прошу тебя быть моим секундантом. Понимаешь?

Королев спокойно подтвердил прием:

— Понимаю, понимаю. А с кем ты там… хм… собираешься… ну?..

Роберт охотно пояснил:

— С Аполлоном. Он у нас в секции считается снайпером. Поэтому так важно твое присутствие.

Королев сказал:

— Так, — подумал и добавил: — Жди меня возле третьей скамейки в нашем скверике. Хорошо, что ты позвонил: я как раз собрался прогуляться.

Роберт уселся на этой третьей скамеечке, опустошил очередной «мерзавчик» и неожиданно заснул. Не прошло и десяти минут, как в аллее появился замминистра Анатолий Королев, высокий и тонкий, в парижском пальто и в ондатровой шапке пирожком. Когда он приблизился к спящему, тот улыбался. Анатолий присел рядом и похлопал его по засыпанному снегом колену. Роберт вздрогнул и очнулся. Первые секунды лицо его выражало недоумение.

— Толя, ты откуда взялся?

— Роб, в этом мраке ты похож на посыпающего голову пеплом. Где твоя шапка?

Роб вытащил из кармана вязаную лыжную шапочку и натянул ее на уши, став похожим на огромного ребенка.

— Старик, Анка и Ритка сходят с ума, ищут тебя по всему городу. В общих чертах мы уже знаем, что произошло в Свердловском зале, однако расскажи мне то, что ты запомнил.

Роберт всем корпусом повернулся к нему, обдав ароматом всех упомянутых, то есть употребленных выше напитков:

— Старик, я никогда не думал, что глава нашей страны окажется таким хамом.

Королев вздохнул:

— Ну, ты же знаешь, какие университеты у него за плечами.

Роберт вдруг вскочил, стал нервно ходить вокруг скамейки, дышать на ладони, растирать их, и тут же набирать пригоршни снега и растирать лицо. Королев внимательно смотрел на него. Он понимал, что Роб по дороге из Кремля где-то основательно выпил, впал в размягченное ироническое состояние, однако пытается сейчас собраться, отрезветь, чтобы рассказать обо всем с подробностями. Так и случилось. Роберт, молчаливый Эр, вдруг торопливо заговорил, он говорил без всякой последовательности, все смешивая в кучу, вытаскивая одно за другим какие-то запечатлевшиеся детали позорного сборища:

— Позорного для всех: и для Никиты, и для Политбюро, и для писателей, и для меня, а для меня особенно. Не знал, как себя вести. Ведь я никогда не был в таких переделках. Меня всегда кто-то прикрывал, старик, ведь ты, конечно, знаешь: то мама Вера, то отчим, то друзья, а главным образом — стихи! Черт его знает, может быть, выбросить все эти стихи, наняться в истопники? Знаешь, я никогда уже не отмоюсь от позора. Почему я позволил ему издеваться надо мной, окликать как собачонку? Почему я не ударил кулаком по трибуне? Не одернул невежду и хама? Почему он вытаскивает из своей папки «Малаховскую Беатриче» Антоши Андреотиса и читает ее своим корявым языком, приписывая мне? Ты помнишь этот стих, Толь?

— Конечно, помню, — проговорил дипломат. — «Стоишь, черты спитые, / На блузке видит взгляд / Всю дактилоскопию / Малаховских ребят…» — классные стихи!

Роберт продолжал размышлять вслух:

— Что с ним стало, с этим Хрущом? Если он собирается восстанавливать сталинизм, на кой черт он разоблачал Сталина? Что это за странное предательство? Зачем оно ему? Может быть, у них у всех — ну, ты знаешь, о ком я говорю, — может быть, ими всеми движет какая—то неизученная еще страсть к предательству? К предательству, сопряженному с борьбой за власть? Может быть, они вовсе не о стране пекутся, не о народе измученном, а только лишь о власти своей? А для власти готовы на все: нужна либерализация — дают подышать, нужно закручивание гаек — давят до посинения. Знаешь, старик, в этом ключе я и себя объявляю предателем. Я предаю свои пафосные антипредательские стихи, как будто это просто стая воробьев у меня изорта вылетела. Вот, ты помнишь мои стихи о вере?

Я —

сын веры в труд человека.

В цветы на земле обгорелой.

Я —

сын веры!

Веры в молчанье

под пыткой.

И в песню перед расстрелом.

Какое право я теперь имею декларировать эту веру, если я испугался какого-то анекдотичного субъекта, воплощения всеобщей тупости, который мной командовал как хотел: «Идите! Садитесь! Аплодируйте! Молчите в тряпочку!..»

Он замолчал и уставился в сторону Садового кольца, которое излучало неопределенное красновато-матовое свечение и изрыгало грохот бесконечных, неизвестно с какой целью несущихся пустых и грязных самосвалов.

— Послушай, Роб, — проговорил Королев. — Я хочу тебе напомнить еще пару строчек из этого стиха.

Веры не в бога,

не в ангелов.

не в загробные штуки!

Я —

сын веры в солнце…

Знаешь, я хотел бы тебе посоветовать еще раз подумать над этими строчками. Ведь мы все-таки не принадлежим к цивилизации солнцепоклонников. В государстве ацтеков Солнце требовало человеческих жертв. Люди тысячами стояли в очередях на умерщвление. А мы пожертвовали миллионами ради революции. Кажется, хватит. Жертвоприношение не повторится. Солнце — это глаз Бога; поэтому ты и веришь ему. А Бог — это вся Вселенная, в которой есть люди. А ангелы — это и есть те «загробные штуки», в которые ты не веришь. Духи, проникающие к сущим. Знаешь, где я этой премудрости набрался? В разговорах с великим физиком Кристофером Томмом, в Кембридже. Он абсолютно серьезно верит во все, во что ты не веришь, и во все, во что ты веришь. Теперь сравни все это, совершенно безбрежное в своей непостижимости, с воплями осла, которому колючка попала под хвост. Сравнил? Помогает?

Роберт расхохотался и долго не мог остановиться. Анатолий Королев смеялся в унисон, однако прислушивался, не мелькают ли в хохоте Роба нотки истерии. Нет, не мелькали. Обнявшись за плечи, они медленно пошли в сторону подъезда. Королев позвонил из телефонной будки домой. Оказывается Анка и Ритка уже приехали к ним и ждут Роберта, чтобы вернуть его в лоно. И все там хохочут как сумасшедшие: «В лоно! В лоно!»

— Но что же мне делать теперь, Толь? — спросил совсем протрезвевший Роберт. — Как жить в литературе?

— Живи так же, как и жил, — сказал замминистра иностранных дел (в скобках сообщаем, что он вовсе не был вторым номером в этом министерстве; там таких вторых было восемь персон). — Пиши стихи, Роб, и посылай их в журналы. Уверен, что тебя будут печатать. Ведь ты кумир, Роб. Тебя обожают массы.

— Это верно, — он почесал затылок. — Сегодня, не поверишь, на улице Горькой потрясающая девчонка бросилась мне прямо на шею.

— Вот в это я верю, мой друг.

На следующий день, восьмого марта, циклон продолжал бедовать над Москвой. У Антоши Андреотиса ондатровая шапка совсем промокла и стала напоминать усевшегося на великолепную поэтическую голову водяного зверька. К счастью, он уступил настояниям отца и влез в галоши. Теперь можно было переть напролом через снежные лужи и поднимать буруны.

Пока двигался к Кремлю через Красную площадь, вспоминал недавнюю Америку, ее удивительную зиму в Коннектикуте, где небо отличалось непогрешимой морозноватой голубизной, где на деревьях еще висели желтые и красные листья, оставшиеся от «индейского лета», и значительная часть населения в цветных шарфах и перчатках, однако в летних курточках и тапочках, с энтузиазмом бежит на площадь в кампусе, где выступает похожий на американского студента поэт, приехавший из страны большевиков.

Мальчик — скажет, —

Ах, какой у вас акцент!

Закажите мне

Мартини и абсент.

Нет, мир все-таки неплох: в нем масса всяческих вещей, вызывающих жгучий интерес, и вместе они составляют колоссальный калейдоскоп, в котором может разобраться только поэт. Быть поэтом — это здорово: все время трясешь эту грандиозную штуку, этот мир, и возникает что-то надмирное, подмирное и замирное. Неплохо также ощущать себя первым мастером вещей, виртуозом слов и глоссолалии. Совсем неплохо быть первым гроссмейстером в цеху, чтобы все оборачивались, когда ходишь. Ты можешь всякого из мастеров подбодрить. Вчера надо было подбодрить Робку Эра; очень жаль, что ты в толпе проскочил мимо. Сегодня обязательно подойду и положу ему руку на плечо, которому под стать только моя макушка. «Старик, — скажу я ему, — остынь и не вертись среди смятых простынь. А тот, кого зовут Аполлон, это не он, не бог, не слон, а тот, кого не пустят в салон, возникший среди пустынь. Надеюсь, остынет и круглый хрущ, который не так уж могущ».

В прекрасном расположении духа поэт проскользнул мимо могутных стражей из состава Кремлевского полка, дружески им всем подмигнув — если еще не узнаете, ребята, то вскоре узнаете! — и быстро зашагал по священному уже пространству — как все-таки Велимир замечательно сказал: «Эй, молодчики-купчики, ветерок в голове. В пугачевском тулупчике я иду по Москве!» А вот и тот дворец с круглым куполом, над которым вьется, как Роберт говорит, «флаг цвета крови моей». Позвольте, позвольте, любезнейший Роб, ведь кроме этого монохрома у вас в крови немало всевозможных разноцветов: и лейкоциты, и эритроциты, а также и красавцы Эо-Зино-Филы!

В вестибюле он увидел Длинного, то есть Яна Тушинского; опять в новом костюме; у меня такого элегантизма нет и не будет; поэту вовсе не обязательно плодить костюмы; надо просто как-то одеваться по-поэтически; свитер, фуляр или шарф, вот и все, не броско, но; ну, вы понимаете. Издалека они посмотрели друг на друга, но не приблизились, даже не поздоровались. Выполнялась тактика Яна: не кучковаться.

Зато поздоровкались с БольБорМазуром, как литературная молодежь называла Болеслава Борисовича Мазурука, заместителя заведующего отделом культуры ЦК КПСС, то есть как раз по литературному ведомству. Больбор вообще-то тяготел к «почвенникам», «деревенщикам» как истинно русским ревнителям реалистической традиции, однако, постоянно отстраняясь от городских либералов и формалистов, он из них выделял Антошу, хоть и самого авангардного, но зато такого таланта родного языка, такого звонкого сотрясателя пасмурных небес, которого надо беречь и направлять.

— Ну что, Антон, осчастливишь сегодня собой государственную трибуну? — спросил Больбор с кривоватой, нечитаемой улыбочкой, с каковой они все, номенклатурщики, повадились говорить с писателями-западниками.

— Да мне никто ничего подобного не говорил, — с долей некоторого незловредного возмущения, как это было принято среди надзираемых, проговорил поэт. — Неужели трудно было, Больбор, заранее предупредить?

— А неужели трудно было, сэр, пиджачок с галстучком-то надеть, — упрекнул замзав. — Все-таки обстановка-то здесь вполне официальная. Впрочем, не волнуйся: тебя в списках ораторов нет. Спрашиваю на всякий случай. Диалог идет спонтанно. Вдруг попросят ответить на какой-нибудь вопрос.

— Я знаю, что сказать, Больбор, — с минимальным, но все-таки вызовом ответствовал поэт. — Заикаться не буду.

Пока толпа рассаживалась, Антоша высматривал, где кто располагается из своих. Увидел многих, но не всех: Генрих Известнов, Илларион Голенищев, Кукуш, Турковский, Ваксон, Салтыков… Все опускались в кресла в разных местах. Мысль Андреотиса вдруг пошла в совершенно непредвиденном и не очень-то уместном направлении. Почему не видно Нэлки Аххо, подумал он. Почему ее не приглашают мудаки? Хотя бы одно появилось неотразимое женское лицо! Поэтессу мирового первопорядка не приглашают! Если бы она была здесь, вот с ней я бы все-таки обязательно скучковался. Сидели бы рядом, я бы иногда притрагивался к ее незабываемому колену. Ба, да ведь сегодня же 8-8-8 же Марта, Международный же женский день! И как-то получается не по-мужски, не по-джентльменски…

И вот они начинают выплывать, отнюдь не расписные. Ведет их очень малоприятный, лысый и пузатый господин с насупленным и властным пятаком. Ну вот, расселась по-барски диктатура пролетариата, взирает со своего возвышения со скрытым, но очевидным пренебрежением на свое крепостное холуйство. Бровастый Брежнев один пребывает в несколько фривольном расположении духа. Ему и поручено поздравить с праздником присутствующих женщин, которых в этом зале раз-два и обчелся. «Дорохые тоуарыщи жэншыны!» — с добрым некоторым юморком произносит ба-а-альшой любитель женщин, Председатель Президиума Верховного Совета. А почему «товарищи», а не «товарки», думает Антоша Андреотис. Ведь есть же у этого слова женский род; любой товарищ может заглянуть в словарь Даля и убедиться. После Брежнева на трибуну взлетает представительница этих самых женщин, поэтесса, товарка Щавеленкова. Бойко, по-комсомольски она приветствует руководителей партии и правительства, заверяет их в искренности чувств, обещает дальнейшие успехи. Засим начинает читать отрывок из своей эпохальной поэмы «Мой друг». От имени героини звучат стихи вот такого рода:

Когда нежданная беда

Гремит над головою громом,

Как пережить? Бежать куда?

Бегут — к секретарю райкома!

Бегут, распахивая двери

Не в кабинеты, а в сердца.

Здесь успокоят, здесь поверят.

Здесь разберутся до конца.

Антошу тут осеняет: да ведь эту поэму целиком Зинка читала на поэтической секции. Героиня там к концу выходит замуж за секретаря райкома и отправляется вместе с ним возглавлять стройку коммунизма. Читай-ка, читай все целиком, так, глядишь, и до перерыва дотянем, до цековских сосисочек.

Нет, не дотянули. Щавеленкову на трибуне сменила представительница международного отряда передового женщинства, польская поэтесса Бандерра Бригадска. Будучи польской, она была в то же время и советской, поскольку жила в Москве со своим мужем, заядлым сталинистом и лауреатом Корнейчучиным. Эта дама, в отличие от щебетуньи Щавеленковой, была основательным членом Совета Мира, а заодно и Коминформбюро. Серьезным тоном, почти без всякого акцента, равно как и без всякой игривости, она вещала, что мы живем в непростое время, в довольно сложное время, когда подрывные центры империализма только и ждут, чтобы использовать против нас любую нашу ошибку, любую непродуманную оговорку. Она, Бандерра, только что вернулась из Польской Народной Республики, и там наши товарищи, коммунисты-интернационалисты, сетовали на то, что советские молодые писатели мешают Польской Объединенной Рабочей партии строить социализм.

И вдруг в Свердловском зале Кремля то ли потолок обрушился, то ли пол разверзся — нет, подумал Антоша, это зверинец затаившийся проснулся, — в общем, зал взревел: «Позор! Позор! Позор!»

Бандерра Бригадска спокойно ждала, когда товарищи мужчины выревутся. Ждать пришлось не менее пяти минут. Только к концу общего рева до Антоши дошло, что этот хипеж имеет к нему какое-то прямое отношение. Наконец Хрущев буркнул в микрофон: «Товарищ Бригадска, расскажите подробно, на чем такие жалобы основаны, чтобы прояснить».

Рев затих.

— В Варшаве есть журнал «Политика» с весьма сомнительной репутацией. Можно сказать, что с сильным ревизионистским душком. Там были напечатаны, одно за другим, два больших интервью, одно со знаменитым молодым советским поэтом, другое с известным молодым прозаиком. Их классовая позиция оставляет желать много лучшего, а проще говоря — просто отсутствует. Взгляды и мысли этих молодых людей расшатывают наши устои, что особенно опасно в польской обстановке, где снова набирает силы реакционный лагерь, те лица, что жаждут реванша после подавления венгерской контрреволюции…

Из середины зала, где сосредоточено было идеологическое ядро совещания, поднялся басовитый гулкий, едва ли не инфернальный голос:

— Назовите имена!

Зал подхватил взволнованным пылким многоголосием: «Имена! Имена! Имена!»

Бандерра Бригадска (можно наконец перевести этот псевдоним на русский — «Бригадное знамя») в эти моменты полной вроде бы слитности с телом партии позволила себе несколько странное для интернационалистки проявление женственности: положила наманикюренную ладонь себе на средостение.

— Я не уверена, товарищи, что так уж необходимо называть имена этих двух молодых людей.

Зал возмущенно рявкнул, будто лев, у которого пара сорок из клетки похитила кусок мяса. И вновь взлетело взволнованно и пылко: «Имена! Имена! Имена!» Покрывая гул, Хрущев прокашлялся в микрофон:

— Назовите имена, товарищ Бригадска. Миндальничать не будем, чего миндальничать, а чтоб не миндальничать, надо личности иметь, чтоб с именами.

— Ну хорошо, Никита Сергеевич, я назову, — превозмогая мимолетную женственность произнесла Бригадска. — Это поэт Андреотис и прозаик Ваксон.

Зал радостно взвыл: «Андреотис! Ваксон! Позор! Позор! Покарать оных! Совсем не русских! Откуда такие взялись?! Изгнать оных! Изолировать!»

— Так в чем там дело по существу? — еще раз прокашлялся Хрущев.

Антошу от этого неожиданного поворота прямо непосредственно, в сугубо личном плане, к нему, причем в сугубо негативном, едва ли не враждебном сугубо ключе, тогда как раньше-то все и в ЦК лелеяли как шаловливого, но радостного дитятю, от этого всего так его вдруг раскачало, что он схватился руками за подлокотники кресла.

Что касается Ваксона, по тактическому замыслу сидевшего далеко от Антоши, тот испытывал почти противоположные чувства. Его не в высоте качало, а наоборот, неудержимо тащило вниз, как будто на крутом склоне в горах под ногами поехала лавина. Мелькнула мысль: вот поверил этим гадам в 1956-м, после Двадцатого, задвинул идею побега, вот теперь и плати.

Революционная поэтесса вынула из кармана жакетки толстую записную книжку и сразу открыла ее в нужном местe:

— Андреотис в беседе с московским корреспондентом журнала «Политика» Адамом Глотисским проявил себя как аполитичный виршетворец, отвергающий марксистские принципы классовой борьбы. В частности, он заявил, что, цитирую, «миром правит красота», и несколько раз настаивал на этом.

Антошу так бросало, что он никак не мог вспомнить, когда он это говорил, где, кому, почему, куда, откуда, извне ли, изнутри ли, кто такой этот Адам, и вообще.

Поэтесса продолжала:

— Ваксон в беседе с тем же корреспондентом заявил, что в Советском Союзе идет борьба между сталинистами и либералами, к которым он причислял и себя. «Сталинисты, а имя им легион, — заявил он, — все еще надеются на реванш, но мы их победим».

Ваксон вспомнил Адама. Тихий-тихий интеллектуалец, которому он даже не решился предложить водки. О чем они говорили, он решительно не помнил, вполне возможно, что именно о том, что эта бригадная баба теперь вставляет ему как лыко в строку. Ну, в общем, все, лавина гудит.

«На трибуну Андреотиса! — гудел зал, как закипевшая помойная яма. — На трубуну Ваксона! Пускай ответят! Нечего их слушать! Выслать! Изолировать от общества!»

Мягкий, корректный, вроде бы немножко рассеянный, поскольку академик, секретарь ЦК товарищ Килькичев объявил в микрофон: «Слово имеет товарищ Андреотис».

Антоша пошел, внедряя в себя, как заклинание, одну мысль, которая спасет: я знаю что говорить, я знаю как говорить, я знаю что говорить, я знаю как говорить, я зна… Поход завершился, и он ощутил себя на высококачественной трибуне страшной партии большевиков; бледный мальчик с торчащими ушами и носом, в фирменном свитерке и фулярчике. Он взялся обеими руками за края трибуны, пытаясь умерить качку. Микрофон перед ним как-то странно гудел, фонил: возможно, в него кольцами залетала враждебная турбуленция зала. Наконец более-менее стихло.

— Товарищи! — воскликнул Антоша и в паузе заметил в третьем ряду партера морду матерого партработника, перекошенную ухмылкой: дескать, тамбовский волк тебе товарищ. Я знаю что говорить, я знаю как говорить… Антон начал: — Как и мой великий учитель Владимир Маяковский, я — не коммунист…

И тут же кончил, не произнеся даже и ключевого предлога «но». Сзади и над его беззащитным затылком взревело могучее ретивое:

— И вы гордитесь этим, господин Андреотис? А я вот горжусь тем, что я коммунист!

В ответ на этот дерзновенный и неистовый по своей сокрушительной силе клич взревело все, за исключением мелких вкраплений. «Позор! Долой этих господ! Коммунисты, вперед!»

Внутреннее заклинание Антоши было затоптано паническим взвизгом организма: мне конец, мне конец, мне конец! Больше ни слова сказать не дадут, в железа прямо тут закуют, бросят в подпол под старый редут и кнутами забьют.

Ретивое за спиной продолжало орать:

— Я горжусь быть членом нашей великой и победоносной, доказавшей свою историческую правоту Коммунистической партии Советского Союза! Просчитались, господин Андреотис! Хотели сбить с толку нашу молодежь? Не получится, мы вас сотрем с лица земли! Приходят тут такие мальчики, как таковые, в своих свитерках в Кремль, товарищи, как в детсад, на лыжах, что ли, покататься, мы вас тут так покатаем, что зады задымят, правильно, товарищи коммунисты?

И чуть отодвинулся от микрофона, чтобы аудитория, осклабившись на «зады», могла выразить свои яркие эмоции: «Правильно, НиДельфа Сергеевич! По задам их! По задам! Изгнать! Изолировать!»

Антоша как-то странно дернулся на трибуне, как будто был на грани обморока. Ваксон на своем месте подумал, что друг сейчас загремит с «высокой трибуны» и тогда ему вслед за другом придется туда карабкаться для экзекуции. Пока что он продолжал неумолимое скольжение вниз. Вокруг не было ни одного родственного лица, одни чужие затылки. Нет-нет, Антон все-таки удержался, а дернулся он от того, что в голову пришло последнее средство спасения — стихи!

— Позвольте мне, товарищи, прочесть одно из моих последних стихотворений.

Предложение, или нижайшая просьба, было почти заглушено взволнованным рокотом зала. Никита вдарил кулаком по своему столу:

— Он, видите ли, вообще, этот господин Андреотис, нашел, понимаете ли, рецепт для спасения мира — красота, оказывается, вот как у него, наверно, стишками своими, красотой их вознамерился мир спасать. Вздор порете, господин Андреотис!

В этом месте Илья Эренбург со свойственным ему враждебным партии сарказмом подумал, отчего это вождь так зациклился на слове «господин». Неужели нарочно ярит зал, готовит расправу? Может быть, все-таки комплекс классовой обиды в нем взыграл? Как-никак, Антоша-то у нас профессорский сынок, пастухом в юности не трудился.

НиКита-НиДельфа еще раз вдарил кулаком по столу. Жаль, что ботинком нельзя вдарить: все-таки не ооновская шушера перед нами, а сливки родной коммунистической партии.

— Красоту в наш мир несет великое учение Ленина, товарищи! (Мощный, чуть ли не на разрыв, взрев восторга.) Гордая поступь нашей партии, вот где красота! Вам это, как чуждым, с вашими фокусами и фортелями не постичь, господин Антонов! (Зал, даже и не заметив оговорки вождя, продолжал внедряться в каждую щелку со своим грозным воем: позор! позор! позор! Чей-то возглас дискантом пробился сквозь рев: позор прихлебателям! Недоуменная пауза. Поправка: прихлебателям буржуазии!) Я так понимаю, что вы задыхаетесь среди нашей красоты величия подвига труда, так, что ли? Тогда — убирайтесь! Получайте загранпаспорт и… (чуть удержался от под жопу коленом) убирайтесь вон! (Вон! Вон этих господ! Правильно, Никита Сергеевич! Воздух чище будет!)

— Позвольте мне прочесть одно из моих недавних стихотворений, — пробормотал Антоша вроде бы в микрофон, вроде бы в зал, но, сказав это, тут же правым оком повернулся к столу президиума, то есть к самому глумильщику. Тот сидел, как видно, утомившись от криков, ладонью прикрыв красоты лица, но взглядом сверля кого-то глубоко в зале.

— Ну читайте, — буркнул он униженному и оскорбленному Андреотису.

Антоша начал читать «Секвойю Ленина», тот стих, который по его стратегическим соображениям должен был, как паровоз, протащить мимо редактуры всю американскую подборку. Он побывал там в Парке секвой, что в калифорнийских Кордильерах. Там есть гигантские деревья, названные в честь великих американцев: деревья Вашингтона, Линкольна, Рузвельта, Эдисона, генералов Макартура и Шермана… множества других. И вдруг гиды, друзья нашей страны, то есть «прогрессивные американцы», подвели его к великолепному дереву и сказали, что это секвойя Ленина. Секвойя эта была горделива и полна великого коммунистического смысла. Она начала говорить с поэтом, как некогда Эйфелева башня разговаривала с Маяковским. Он ощущал проникновенную причастность к ее мощному стволу и торжественной кроне. Ему грезилось, что это древо может когда-то уйти к неведомым мирам как космический корабль с посланием объединенных нашим учением землян.

Как всегда при декламации стихов, он забывал вся и всех. Забывал и смысл стиха, весь отдаваясь звучанию слов. Странным образом и сейчас эта магия слов стала преобладать над стратегией защиты от зверья. Он забыл и о зале, и о главном судье стиха. Двигал руками, входил в ритм, возносил или снижал голос, подчеркивал фонетическую близость рифм. Зал как-то странно притих, как будто попал под влияние этого заклинателя змей. Увы, все имеет конец, и этот стих, исполнив свою защитную роль, кончился. И обессиленный Антон склонил голову. НиДельфа-НиКита некоторое время сидел над ним, по-прежнему прикрывшись ладонью. Ему не понравился этот стих. Ничуть не похож на творчество Павла Махини. Смысл не на первом месте. На первом месте финдельплюшки. Попахивает формалином, то есть в смысле формализма.

— М-да, — проговорил НиДельфа и с ходу погрузился в паузу, заставившую либералов сделать выдох, а сталинистов вдох. — М-да, — повторил он и после этого пояснил: — Стих вообще-то не ахти. Мудреноват. Попроще надо писать, товарищ Андреотис, покристальнее.

Зал ахнул: гнусный шпионообразный «господин» неожиданно был заменен на своего щавельного «товарища». Как это понимать? Хрущев, кажется, решил, что несвоевременно ослабил, а потому надо убрать «товарища», потому что пока что вот так глядится, что гусь свинье не товарищ, как в народе.

— Работайте, Андреотис, потщательнее, — сказал он, — а главное определитесь, с кем работать: с нами или против нас. Будете против нас работать, сотрем с лица земли! Пойдете с нами, возникнет ваше творчество труда! Вот вам моя рука, Андреотис, как совет идти с нами!

Зал ахнул: грозный разоблачитель «господина» протягивает руку «почти-товарищу»! Последний доверчиво, как подросток, принимает опускающуюся к нему длань. «Можете идти, — говорит ему длань. — Садитесь на место». Большой шум зала, но это уже не рев единой пастью, наметилась разноречивость. Вдруг выявившиеся либералы восторженно аплодируют вождю, потому как понимают, что рукопожатие выдано Антоше в виде санкции на существование. Верноподданные тоже аплодируют, однако без синхрона, аплодируют вразброд. Как сказал НиДельфа Сергеевич, «не узнаю теперь я сам себя, не узнаю Григория Грязнова». Разрозненность свидетельствует о разочаровании. Микеланджело великой эпохи, художник родины труда и счастья Налбандян выкрикивает, тряся тяжелыми нагрудными наградами: «Ныкыта Сэргеич, нам надоела дэмократия! Пора наказывать!»

И тут среди такого разочарования кто-то вскинулся дерзостным петушком: «А пусть теперь Ваксон ответит за словоблудие!» И зал, ободренный энтузиастом, подхватил: «Ваксона! Ваксона на трибуну! Пусть ответит!» Ваксон встал. Лавина все быстрее и быстрее струилась под ногами; вот-вот обвалится. Когда официально пригласят, тогда и пойду. Вот тогда она и обвалится. Не знаю, дойду ли до трибуны или придется ползти. Пока стою. «Я его вижу! — почти в манере гоголевского призрака произнес НиДельфа Сергеевич и пальцем показал в противоположный от ваксоновского сектор зала. — Я его сразу распознал! Вот, вот, вижу тебя в красном свитере, все аплодировали, а он, видите ли, не аплодировал. А ну иди сюда! Вылезай! Ну-ка, помогите ему, товарищи, выпростаться из берлоги!»

Под пальцем вождя трудящихся встал отнюдь не Ваксон, а художник Филларион Фофанофф, весьма габаритный парень в отменном красном свитере и в вельветовых штанах, то есть запросто прямо из мастерской. Под короткой стрижкой а-ля Брехт носил он ненашенские очки.

Славянские округлые его черты выражали полнейшее изумление. Прижав руку к груди, он попытался объясниться, как в трамвае. Дескать, небольшая ошибочка произошла, он вовсе не Ваксон.

— На трибуну! — рявкнул НиДельфа Сергеевич. Злина уже заиграла в нем, как нерестящаяся рыба. — Тебе сказано, иди сюда!

Любопытно, что в этой фразе он перестал марципанствовать с обращением на «вы».

Тем временем сам Ваксон поднял руку, показывая, что он и есть тот самый затребованный Ваксон, однако на него никто не обращал внимания, все были заняты продвижением к трибуне псевдо-Ваксона, а на самом деле заслуженного художника РСФСР Фофаноффа. Он шел далеко не по-гвардейски, ей-ей. Можно поклясться, он кое-как ворочал ногами, а носки его ступней заворачивались внутрь шага.

Фила многие знали в художественных кругах как первоклассного станковиста и книжного графика. В тридцатые годы в возрасте отличного ребенка он приехал из Франции, где родился, с родителями, белогвардейским отродьем, ставшими пламенными энтузиастами Великой Утопии. Тут у нас с ними, конечно, разобрались и сорвали маски. Мальчику повезло, его взял к себе двоюродный дед, академик металлургии. Там он и возрос, хоть и в безотцовщине, но все-таки среди людей с манерами.

Теперь он приближается к трибуне. НиДельфа Сергеевич, не дождавшись его водружения на оную, разражается в микрофон на весь зал:

— Я знаю, вы нам мстите за смерть вашего отца!

Псевдо-Ваксон на трибуне. Прикладывает руку к груди:

— Никита Сергеевич, да, мой отец был расстрелян, но ведь это относится к «ежовщине», к культу личности Сталина…

Ему трудно говорить, после каждого слова следует тяжелая, будто астматическая пауза. А в это время за стульями членов Политбюро проскальзывает товарищ Килькичев и шепчет что-то НиДельфе Сергеевичу в дорогое всему человечеству ухо. Очевидно, поясняет, что произошло небольшое недоразумение, что на трибуну взят не Ваксон, а вполне респектабельный, хоть и молодой художник, хотя и с небольшим совпадением в виде расстрелянного отца.

— Ладно, идите, — мрачно говорит Н. Сергеевич, — садитесь на свое место.

И Фил, ничего не понимая, с сильным головокружением, с завалами налево и направо отправляется в глубины зала к своему, насиженному. По дороге получает две-три сочувствующие руки для поддержки.

«Слово имеет товарищ Ваксон», — нормально-елейным тоном говорит в общий правительственный микрофон академик пролетарских наук Килькичев. Подхваченный и почти погребенный своей лавиной Ваксон не заметил, как оказался на трибуне, которая неслась до бесконечности вниз. Ну что же, давай тормози, сказал он себе, давай тормози, тормози, тормози… Тормози плугом, коленками, жопой, чем угодно, но тормози!

— Вы что же, Ваксон, мстите нам за смерть вашего отца? — второй раз прогремела в зале та же самая фраза, только что рикошетом прогулявшаяся по Филлариону.

Она, эта фраза, явно была приготовлена для меня, подумал Ваксон и тогда понял, что теперь уже некуда скользить, что пока что он стоит на дубовом крепко сколоченном предмете и пока надо на нем стоять и как-то, хоть минимально, не размазаться.

Позднее, разбирая все, что осталось в памяти, он именно по этой хрущевской фразе определил, что в Кремле с ними был разыгран более-менее разработанный сценарий публичной экзекуции. И Бандерра Бригадска на этой трибуне появилась не по наитию, и польский журнал был назван не просто так, хотя было в последний год немало интервью и похлеще, и информация по мальчикам для битья была предоставлена генсеку, и даже вот фраза была выработана для того, чтобы прихлопнуть, про отца и про месть.

— Мой отец жив, НиКита Сергеевич, — сказал он, повернувшись спиной к залу и лицом к вождю.

Генсек опешил до того, что начал даже как-то вроде бы кудахтать: «Жив?.. Как жив?.. Ведь он не жив…» И разъярившись:

— Говорите в микрофон!

Ваксон повернулся к возбужденному залу и заговорил. Предлагалась довольно сложная по идиотизму задача. Надо было смотреть на несколько сот физиономий перед тобой, а отвечать одной физиономии за спиной. Ну что ж, надо говорить.

— Мои родители в 1937 году были приговорены к большим срокам лагерей и ссылки… — Позднее он пришел еще к одному любопытному предположению. Отец вообще-то был приговорен к смертной казни без права обжалования, однако спустя три месяца в камере смертника этот приговор был заменен на пятнадцать лет лагерей и три года ссылки. ЦК, очевидно, при подготовке материалов по Ваксону для генсека использовал только список казней. — …Через восемнадцать лет они были реабилитированы и вернулись. (Здесь нужно подмазать гаду.) Восстановление нашей семьи мы связываем именно с вашим именем, НиДельфа Сергеевич.

Этот Ваксон, он все оборачивается. Скажет фразу и оборачивается, думал генсек. Не дает бить по затылку. Кажется, я встречался с его отцом. Не исключено, что на курсах младших командиров в 1919-м, куда приезжал Ленин. Он рязанский, кажется, тот Ваксон, не расстрелянный, оказывается, по ошибке. А этот Ваксон в приличном костюме как-никак явился, в галстуке, не так чтобы как другие, которые как, вроде, тьфу опять забуксовало…

Он встал и, потрясая кулаками в нейлоновых манжетах, взревел:

— Так что же вы плюете в котел, из которого пьете, Ваксон?! (Оно все буксует, черт бы его побрал, перепутало котел и колодец, тудыт не тудыт.)

При чем тут котел, что за котел, я из котлов не пью, из крана — да, иной раз пью, когда нет пива, но котел-то откуда взят, мысль Ваксона металась какой-то лабораторной мышкой, пока он смотрел снизу на все багровеющего и явно настраивающегося на большой экспромт вождя.

Наконец пошло бурным потоком, примерно следующее:

— Вы, Ваксон, учтите, мы вам, битникам, устроить здесь Будапешт не дадим! Ишь, собрались, битники доморощенные, но мы вам Кружок Петефи-то устроить здесь на нашей незапятнанной родине не дадим! Мы вас всех и вас лично, Ваксон, в порошок сотрем, если будете собираться! Повторить тут у нас венгерскую контрреволюцию никому и никогда не получится! Кулак трудящихся, ведомый партией, все сокрушит! А из литературы из советской мы всех битников со скрежетом выскребем, чтобы вы отдавали себе отчет! Пишут тут всякую дрянь, всякие повестушки с перцем, порочат отцов, прошедших такую арену борьбы! Сталина решили заплевать, не дадим! У Сталина не только ошибки были, но и достоинства, а у вас — ни черта! Как абстракцистов партия мордой в котел сунула, так и вам укажем! Ну, говорите в микрофон о так называемом творчестве!

Опять какой-то котел, сверлило у Ваксона под углом челюсти. Один, небось, более-менее чистый, из которого пьют, а тот, другой, в который суют, должно быть вонюч. Он повернулся к микрофону и неожиданно для себя сделал довольно четкое заявление:

— Если партию и руководство не устраивают мои повести, я могу уйти из литературы. У меня есть профессия, я врач, и надеюсь, в этой роли я буду все-таки полезен родине.

Хрущев слегка опешил: вот тебе раз, еще одна новость вышла на-гора. Ваксон, оказывается, врач. И отец у него оказался жив, и сам он не бумагомаратель, а врач, полезный родине. Вот и решай теперь, НиДельфа, кто он — врач или враг? Снова захлестнуло ретивое. Захотелось схватить за горло графин и шмякнуть об исторический паркет. Удержался, но взвыл по-страшному:

— О какой родине вы говорите, Ваксон?! Пастернак тоже клялся родиной! Эренбург тоже все о родине! А вы, Ваксон, о какой нам родине тут говорите?

— О нашей советской родине, НиДельфа Сергеевич. Другой у нас нет.

— Вот так и дальше повсеместно говорите, — неожиданно съехав на порядок децибелов вниз, проговорил Хрущев. — И запомните, Ваксон, если вы пойдете другой дорожкой, мы вас в порошок сотрем. А вот если пойдете с нами, разовьете свой талант. И вот вам моя рука.

И вновь вспыхнула сущим щастьем вся либеральная общественность литературы и искусства. Остракизма не будет! Будем работать с молодежью, сурово, но отечески развивать!

У Ваксона не осталось ни малейшего впечатления от рукопожатия. Он не помнил, какая, собственно, была эта хрущевская ладонь: сильная или не очень, сухая или потная, мозоль или пуховик? Theyshooktheirhands, thoughwithoutanyimpression. Или как в песне Октавы поется: «Бери шинель, пошли домой».

После его так называемого выступления объявили перерыв, и вся братия, как будто и не ревела только что павианьими голосами, а только лишь освещалась либерализмом улыбок, потекла в буфет. По дороге к Ваксону пришвартовался любимец Сталина большущий советский актер кино по имени, ну, скажем, Черкашин. «Ка-акой сюрприз, пра-аво, приятный! — пропел он голосом старорежимной Александринки. — А вы, оказывается, врач, Вакс! Вот уж не ожидал. У нас в семье, знаете ли, кузен моего батюшки был врачом, каково?» Выразив таким образом некоторую интеллигентскую поддержку, он замолчал в ожидании ответа. Ответа не последовало. Ваксон даже не повернул головы. Он почему-то представил, что вся эта толпа тащится не в буфетную, а на помывку. То есть все идут без регалий. Ведь в голую кожу-то регалий не ввинтишь. Если только нет приказа устроить шахсей-вахсей с регалиями.

Антоша Андреотис, двигаясь в другом сгустке толпы, сравнивал всех с табуном рабочих лошадей. Уже пробегала от уха до уха строчка будущего стиха: «Ты думаешь, Вакса, мы на них ставим? Они, козлы, поставили на нас!»

У Роберта после вчерашней крепкой выпивки набухли щеки и подглазья. Голова подкруживалась. Хорошо бы добрести до стены. Вот из открытой кремлевской фрамуги дохнуло слякотной оттепелью, разжиженным мартом и все-таки новой весной. Иногда кажется, что идешь один пo пустому городу, отбрасывающему резкие тени на сухой асфальт. Неужели американцы изобрели какое-то оружие, устраняющее всех людей? А кто тогда я, в одиночестве идущий?

Илья Григорьевич Эренбург, уже приготавливая для перекура любимую французскую сигарету «Бояр», размышлял о судьбе общественного явления, которое он окрестил «оттепелью». Он размышлял об этом всегда и даже сам себя утомил своими размышлениями. И все-таки продолжал. Что движет Хрущевым, когда он устраивает погромы творческой интеллигенции, в основном писателей? Ведь он занимается этим с удивительным постоянством. Сначала изнасиловал Пастернака. Потом на позорной «Встрече в шатрах» размазывал, как хотел, Маргариту Алигер. В декабре прошлого года бесновался на художниках, гнул Генриха Известнова. И вот теперь — апогей: безобразное запугивание молодых писателей. Может быть, он просто жестокий человек, настоящий большевик? Послал танковые армии утюжить Венгрию. Страна потеряла десять тысяч убитыми, в основном молодежи. Теперь дома издевается над безоружными. Опирается на явных сталинистов. Они ему ближе, чем творческий либерализм. Он ненавидит современное творчество, потому что сам ни черта в нем не понимает. В башке ворочаются только тяжелые колеса «Научного коммунизма». Такой при надобности нажмет кнопку. Да—да, если все их премудрости рухнут, он устроит «последний и решительный бой». А сейчас как бы он не дал добро «Железному Шурику». Надо будет осторожно поговорить с людьми из ЦК…

(продолжение следует)

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить

 

     Соглашение           Контакты           Инструкция пользователя

© Project «Labirint25.com» Литературный журнал Авторский Проект И.Цыпиной