Войти

 


01//

Литературный

Лабиринт

 


02//

Психология Поступков

Life Коучинг


03//

Анатомия Чувств

 


04//

Модный бульвар

Fashion & Style


05//

Парад планет

О сакральном 


06// 

Comments

 


 

 

Дорогие друзья, спешу познакомить вас с очень интересным литературным материалом! Имя автора статьи вам хорошо известно по телеэфиру, по громким высказываниям в адрес власти, по вольнодумству и одержимости, по особому имиджу «яростного борца»..... за чистоту демократии. Диссидентка, правозащитница… Вы, конечно, догадались – о ком речь?

... Валерия Новодворская о Евгении Евтушенко. И не только о Евгении Евтушенко, но и о Поэзии и поэтах, о времени и нравах, о всём, что составляет культурный слой Эпохи с грустным названием – XX век. Ув...

Популярные статьи

liliya-brick“Никто не является более желанным или более опасным, чем женщина с секретом.....” Загадочная, непонятная, манящая... Муза Маяковского. Возлюбленная...
antologiya-epoxi-slychainie-svyaziЯ давно хотела найти это стихотворение Е.Евтушенко. Именно сегодня, совершенно случайно, я его встретила... Это стихотворение поэт назвал самым удачным...
nash-konkyrs  Литературный Конкурс: “ Short - Short Story” Произведения малой прозаической формы Дорогие читатели, знакомим вас с нашими новыми авторами –...

Французский юноша - и русская девушка… Своеобразная "баллада о любви", осененная тьмой и болью Второй мировой… Два менталитета. Две судьбы. Две жизни, на короткий, слепящий миг слившиеся в одну. Об этом не хочется помнить. ЭТО невозможно забыть!..

 

Франсуа Каванна : "Русачки" - избранные страницы романа

“Чем свободнее немец говорит по-французски, тем он еще более немец. Тем он страшнее…”

kavana bookВоеннопленный - это национальный мученик, искупительная жертва, страдающий Христос… Военнопленный - это массивное изможденное лицо с тяжелым взглядом немого упрека…

Маршал говорит только об этом, и к селу и к городу, со слезой на глазу. Вся Франция страдает и искупает свою вину двумя миллионами военнопленных. Плакаты на улицах уже не восхваляют шоколад "Менье" или вату "Терможен". Они выплевывают из стен длинные патетические силуэты цвета хаки, с желто-зеленым лицом цвета неспелого лимона, со впалыми щеками, - но не очень впалыми, осторожно, а то можно будет подумать, что немцы их плохо кормят, пропагандаштаффель это бы не понравилось, - с темными глазными орбитами, в которых пылает горячечный взгляд. Горячечный, но прямой и открытый. И голубой. Взгляд француза, арийца. Красивые мучительные афиши с цветами одновременно яркими (надо, чтобы в глаза бросалось) и печальными (ну, естественно, художник, это ведь мастерство!) подают военнопленного под всеми соусами: чтобы обязать нас подписываться на государственный заем, чтобы призывать нас любить Маршала, работать не покладая рук, выносить лишения с улыбкой, собирать пожертвования на Зимнее вспомоществование Маршала, экономить уголь, который нам не подвозят, разоблачать диверсантов, отправляться с легким сердцем в Германию точить снаряды, проклинать англичанина (говорят ведь: "коварный Альбион"), еврея, большевика и поросенка-янки, с энтузиазмом сотрудничать с великодушным победителем, не слушать Би-би-си, вступать в Партию Французского Народа или в другие штучки-дрючки в том же духе… В общем, военнопленный неотступно преследует совесть француза. Нечистую его совесть. Никогда не следует забывать: именно наше наплевательство и привело сюда, за колючую проволоку, всех этих мучеников, которые страдают за нас. Да еще за наше обжорство: оплаченные отпуска, сорокачасовая неделя, социальное страхование, индейка с каштанами под Рождество… От всей политики во Франции осталась одна пропаганда. Два миллиона военнопленных, - нам повторяют это так настойчиво, что ни одного нуля не пропустишь!.. В каждой французской семье есть хотя бы один, который находится "там". Вся Франция целиком причащается религии раненой Родины.

Маршал Петен - Бог-отец, Военнопленный - его страдалец-сын. Колючая проволока - символ, не хуже креста. А перед таким символом даже кюрененавистники способны обнажить голову, не краснея. Речи, газеты, радио тоже, конечно (надо думать, т. к. в наш дом радиоприемник так никогда и не смог проникнуть), пережевывают и воодушевляют искупление, размазывают себе по лицу самоуничижение, без конца подводят наши ужасные, но столь заслуженные несчастья к необходимости с достоинством смириться и говорить: "Спасибо тебе, Боже!", и подставлять другую щеку. Всему придается плаксивый тон, церковный душок, а культ военнопленного - самое завершенное из его выражений. Военнопленный, наша кровоточащая рана, наши угрызения и наша жалость, грядущий судия, перед которым нам придется отчитываться… Так вот, здесь он, этот Военнопленный! Прямо передо мной, в пятидесяти метрах. Не задумываясь ни минуты, давя других, пролезаю через окно, бегу к желто-горчичной группе. Додумался не один я, а человек двадцать. Никто нам не препятствует. Неприметный серо-зеленый солдатик с автоматиком за плечом рассеянно присматривает за военнопленными, набивает себе трубку, примостившись одной ягодицей на груде шпал.

- Привет, ребята! - говорим мы взволнованно.

- Мы из Парижа! Вернемся туда все вместе, и с вами тоже, да скоро! Не горюйте! Нахлебались вы! Они уже в жопе!

Парни глядят на нас, опершись на черенки лопат, но ни возбуждения, ни волнения, ничего такого у них нет. Восторга тоже, как будто. Как селяне, когда смотрят, как парижане весело вытаптывают пшеницу, чтобы подойти поздоровкаться. До такой степени, что мы даже подумываем, не ошиблись ли.

- Вы же французы, правда? Военнопленные?

Здоровенный невозмутимый парень в конце концов отвечает:

- Ну, может, и да. Ну и что из того?

Протягиваем мы им гостинцы, сладости, отщипанные от нашего провианта. По крайней мере, у кого они есть. Печенье, сардины, сушеный инжир, куски сахару или просто остатки колбасы и хлеба, розданных в Меце. Я отдаю им пачку курева, которую Шарло Брускини всучил мне, когда пришел с моей матерью на Восточный вокзал меня провожать. Парни суют все в карманы, спасибо, но без восторга, как произносит свое "спасибо" церковный служка при сборе пожертвований. Вовсе не чувствуем мы себя Дед-Морозами, как хотелось. Ощущается как бы неловкость. Смотрим мы друг на друга. И вдруг, тот плакат, который был между нами, разверзся, плакат того самого военнопленного с лицом неспелого лимона, бледного и патетичного. И здесь, перед нами, - краснорожие мужики, пышущие здоровьем, укутанные в шерсть, похоже, что и работенка-то им не в тягость. Спокойный детина, наконец, рожает:

- И куда это вас так несет? Ему явно плевать, но сказал просто так, из вежливости и приличия.

- Едем-то мы куда? Если б мы знали! Нас забрили, знаем только, что вкалывать где-то в Германии, вот что мы знаем.

- Но вы же им небось сказали, куда хотите податься? Смотрим мы друг на друга, молокососы. Аж обалдели. Вроде как недоразумение вышло.

- Думаешь, нас спросили? - говорю я.

- А когда вы контракт подписывали, не было разве там прописано? По мне, такие типы, как вы, раз решили работать на бошей, и есть настоящие говнюки, вот что я вам скажу!

- Да мы же не добровольцы, черт подери, мы все здесь по принудиловке, какого черта, мы такие же военнопленные, как и вы! Это петеновские фараоны нас забрили…

Тут уже парень начинает серчать.

- Не смей так про Петена, понял? Петен - это Верден. Отец мой там был, знает. Петен, он обведет их всех вокруг пальца, всех этих бошей! А потом, тут есть разница: мы-то военнопленные, то есть призывные. Поэтому нечего болтать ерунду.

Руки у нас опустились. Один паренек из Парижа злобно запускает:

- Эй, призывные, если бы вы не драпанули в сороковом, как зайцы…

Врезаю ему локтем под ложечку. Уж чего-чего, а этого-то не надо, я чувствую. Восклицаю:

- Да вы ничего не знаете! Совершенно! В Париже люди мрут с голоду. Французские фараоны, легавые вашего Петена, они вовсю сработались с фрицами…

- Петена не трожь, понял? Петен - это Французская армия, и мы тоже.

Скажу я вам, что просто стыдно, когда такие говнюки, как вы, приезжают на заработки, помогая бошам выиграть войну, пока мы изнываем от нищеты и страданий вдали от Родины, да еще и жен не видим, вот что я вам скажу. Друзья его, все сообща, молча кивают. Фриц на своей куче шпал решил, наконец, что хватит.

Подходит вразвалочку, орет что-то, что заканчивается на "Лоос!", подкрепляя жестом руки, который легко понять. Детина ему:

- Не пизди, фриц! Тебе что, плохо здесь, с нами? Не лучше ли тебе здесь, чем по снегу у Иванов ползать? На-ка, держи, чтобы ты мог дотянуть до конца войны. Протягивает ему голуазку. Тот говорит: "Та, та, фойна́ польшо́й пета́!" Прикуривает и поворачивается к нам: "Aber los! Los!" Так что стоим мы, щупленькие, бледненькие парижата, перед этими грузными крестьянами, четко усвоившими свой официальный статус национальных героев, выдаивающих слезу в страшные исторические эпохи, да они, кстати, твердо верят и в свое мученичество, и в нашу недостойность, так что, что ты тут скажешь? Каждый ведь одинешенек в своей шкуре, чертовски! Вообще-то, какие-то "Лоос!" начинают раздаваться и со стороны нашего поезда - стало быть, он снова трогается, пора назад. "Ну, ладно, привет!" - говорим мы. Один военнопленный тянет меня за рукав. Что-то мельком вытаскивает из-под полы шинели.

- Светит? Плитка шоколада. Читаю: "Kohler". Швейцарский.

- Двадцать марок. Переплавишь за сорок какому-нибудь фрицу, запросто!

- Но марок-то у меня нет! У меня действительно не было ни гроша.

- Часы-то у тебя есть, хотя бы? Отдам за часы две плитки. Да нет же, нет у меня часов.

Парень запахивает шинель. Делает еще одну попытку, не слишком уверенно:

- Сигареты, американские, светят?

- Нет ни гроша, сказал же! Но у тебя-то это откуда? Тот сделал неопределенный жест.

- Посылки, Красный Крест, комитеты… Выкручиваемся, меняем… Вот так, еще как выкручиваются! Знакомо. Как в Париже, в общем, один хрен! Ни черта не колючая проволока! Одни хитрюги! Маленькие и большие. Время жулья. Чувствую себя исключенным, вроде как ни при чем, вроде как дуралеем. Как на танцах. Танцевать не умею, блатовать не умею, - калоша полная. Заклинивает с бабьём, заклинивает со жраньем. Только вкалывать и умею. Как папа, как мама.

"Покуда две руки есть - с голоду не помирают", - говаривала всегда мама, когда я был маленьким. Очень этим гордилась. Куда там! Если у тебя только это и есть, руки твои, даже крепкие и не ленивые, с голоду не помрешь, ладно, и только. В нормальное время. Пословицы с ладными морализаторскими усищами, - они для нормальных времен. А в ненормальное время, как сейчас, с твоими двумя руками, - да хоть бы и с четырьмя, - подохнешь ты с голоду, и к тому же еще прослывешь мудозвоном. Мама считает, что это несправедливо, а главное, ненормально, - будто Боженька свихнулся. В четырнадцатом, - что ни говори, - такой шпаны не было! Теперешняя война не играет по правилам.

*****

И вот мы снова выплюнуты в эту злостную ночь, окруженные прожекторами с синим камуфляжем, топчем, продрогшие, сухой песок лесной поляны. Подваливает целая пачка разнообразных мундиров, воинственные сапоги, подрагивающие пуза. (Гордые эти Тарзаны после тридцатника таскают перед собой пузища, будто из телячьего студня, и складки спасательными кругами. Обильная дикая кожа придает всему этому зверскую мужественность.) Над мужавой четверкой движется единая стайка сверхнаглых фуражек с высокой тульей, - словно блины подпрыгивают на сковородке. Все это "Четырнадцатое июля" берет курс на нашу плачевную ватагу. Среди военачальников один штатский, но все-таки он в сапогах, доходящих до колен, в которые заправлены хорошо отутюженные брючины двубортного костюма важного мужчины. Выбрит он выше висков, - уши, как крылья, - оставлен лишь небольшой, как у зубной щетки, клок волос совсем наверху, с пробором, прочерченным по линейке, в самой середке. Вид у него был бы менее глупый, если бы он просто обрил себе наголо череп. Они как будто нарочно стараются выглядеть как можно паршивей. Должна быть красивой форма, не человек. Человек - что-то вроде деревянной болванки, безликой, жесткой, дубовой, мужественной. Мужественной, черт побери! Только об этом они и думают, о своей мужественности! Не для того, чтобы ею воспользоваться, а чтобы показывать. У этого остолопа с красивой скотской рожей, такой отлаженной, такой удачной рожей немецкого аристократа, корректного с побежденными, приколота к лацкану, на самом виду, скромная белая облатка, очерченная гранатовым ободком, с пляшущим колесиком в середине, - пауком с четырьмя жесткими лапками, бегущими друг за другом: роковой свастикой. Значит, это член Партии, да еще какой, - вокруг значка позолота!

- Все вы здесь теперь принадлежите фирме "Грэтц Акциенгезельшафт". Фирма Грэтц А. Г. полностью берет вас на свое попечение. Фирма работает на военную отрасль. Значит, она под контролем армии. Лень, отсутствие дисциплины, упорная неуклюжесть, симуляция болезни и добровольное членовредительство будут рассматриваться как акты саботажа, а их виновники будут переданы гестапо. Любой акт терроризма, любая коммунистическая или пораженческая пропаганда, любая клевета или оскорбительные слова, направленные против Фюрера, германского Рейха или Немецкой национал-социалистической рабочей партии, повлекут за собой передачу виновного в руки гестапо. Любая попытка к бегству будет наказываться гестапо, которое для первого раза направит виновного на стажировку для перевоспитания, а в случае рецидива и неисправимости примет в его отношении наиболее предпочтительное для германского Рейха решение. Любая попытка кражи, мошенничества, черного рынка или спекуляции с продовольственными карточками в отношении немецких граждан будет приводить к вмешательству уголовной полиции, которая сама оценит, следует ли передать этот случай в обычный суд или доверить его гестапо. Любая кража, совершенная под прикрытием воздушной тревоги или военных действий, даже если она была направлена против другого иностранного работника, будет караться смертной казнью. В Германии приговоренные к смерти подвергаются обезглавливанию топором. Любой грабитель трупов или подвергшихся бомбардировке домов будет расстреливаться на месте. За исключением сугубо производственных потребностей, строго воспрещается вступать в разговоры с гражданами Рейха. Запрещено говорить также с выходцами из восточных стран. Совокупление с немецкой гражданкой может привести к смерти обоих виновных. Меня зовут герр Мюллер. Я начальник отдела кадров фирмы Грэтц А. Г. Грузовики поданы. Добро пожаловать! Он выпрямляется, щелкает каблуками, прямо как Эрих фон Штрогейм в фильме "Великая иллюзия". Чем свободнее немец говорит по-французски, тем он еще более немец. Тем он страшнее. Этот вот по-французски говорит в совершенстве. Все еще впереди…

*****

Вот это да! Думал, что говорю по-немецки, а оказалось, что это по-русски! Думал, Мария немка, - по правде сказать, даже и не задумывался, - а она русская! Точнее, украинка! (Украина? Какая такая Украина? По школе помню смутное название где-то на отчаянной светло-зеленой необъятности, перекрывавшей обе страницы моего атласа, с растянутым поперек "U.R.S.S.", от края до края, по десять сантиметров пробела между буквами). Анна тоже, и все остальные. Депортированы целыми деревнями. Обращаются с ними, как со скотом. У нас, по сравнению, - розы. Теперь-то знаю. Знаю также, что отличительный знак, который пришит у них на левой груди, широкий синий квадратный лоскут с большими белыми буквами, слово "OST", это не какая-то там тебе служебная нашивка, а и вправду позорящее, не снимаемое ни под каким предлогом клеймо принадлежности к вырождающейся расе колониальных туземцев, незаконно занимающих обширные и плодородные земли, которые по полному праву принадлежат единственному истинно чистому народу. Германец временно терпит там этих унтерменшей в целях выращивания картошки, которая необходима вермахту, чтобы довести до конца свою историческую работу по выправлению Европы в сторону Истории с большой буквы. А там видно будет… Поляки, те носят ярко-желтое "Р" на фиолетово-пурпурном квадрате. Сочинившие это специалисты имели склонность к оформительству, тут ничего не скажешь. В Германии никогда не забывают графической стороны дела, никогда! Французы, бельгийцы, голландцы, чехи, словаки отличительных знаков не носят. Их нечистокровность, наверное, остается в пределах приличного.

*****

Ну а я, я попал прямо в роман Жюль Верна "Михаил Строгов". Германия перестала быть для меня той смердящей трясиной, она превратилась в татарское становище, в тот гигантский водоворот, куда устремляется вся Европа, вся Азия, весь мир. Германия только воображает, что проглатывает эту степь, а степь в Берлине, она начинается прямо здесь, эта Большая Восточно-Европейская Равнина, несущаяся без оглядки до Тихого океана, это то самое огромное светло-зеленое пятно школьных атласов, степь с ее воющими ветрами, полегшим ковылем, реками-океанами, с ее ордами, тряпьем, вшами, с ее бабами, поющими во все горло, во все горло. "Смотри, во все глаза смотри!" Я вдруг все понял. Все принял разом, полным мешком. Так вот она какая, война. Настоящая, та, что не шутит. Нет, не война веселых рожков "та-ра-та-та", залихватских петушков, марширующих строевым шагом. Тяжелая, черная война солдафонов, продубившихся в своих доспехах, как кузнечные наковальни. Война, сценически поставленная ее любовниками, тщательно, со страстью, как ставят оперу. Восторгающаяся всем, что есть в ней зловещего, давящего, рокового. Бесспорного. Чарующего. Гимн обожания смерти. У немцев есть чувство грандиозности в смерти. Немцы сотворены, чтобы выигрывать войны. Истинные победители! Если они их проигрывают, то это просчет судьбы и не меняет сути. Плохие из них побежденные. Этот невозмутимый носорог возле тротуара застал меня врасплох. Так значит, они здесь. Меня настигли. Кишки сжимаются в жесткий-прежесткий комок, сердце колотится. Но не от страха, отнюдь! Чисто эстетическая эмоция. Литературщина. "Они" здесь, передо мной. "Они" существуют. Боши. Пруссаки. Германцы. Тевтонские орды. Большие набеги. История выходит из книжек, вот она, рядом, на большой дороге. Хочется пощупать зеленоватую кожу. Я ведь такой благодарный зритель. Когда мое чтиво овеществляется, я просто потрясен тем, что оно существует взаправду. Вижу Луару, повторяю себе: "Луара!", - и у меня комок в горле. Сравниваю ее с описаниями из книг, с образом в моем сознании, и она точно такая, какой я ее себе представлял, точно такая, какая мне нужна, но еще лучше, в общем, балдею. Меня легко взволновать, вообще-то.

*****

- Боши уже в городе . В темпе, домой за вещами, за самым необходимым! Через три часа автобус перевезет вас на юг. Приказ нашего ведомства. Тот, кто откажется ехать, подвергнется санкциям, вплоть до увольнения. Не говоря уже о взысканиях со стороны военных судов. Не забывайте, что мы на государственной службе. Герой. Или почти что. Жаль, что на службе он в шлепанцах. Но у него пятки нежные. Добавил с тяжелым вздохом: - Сопровождать вас не буду. Мне приказано не покидать почтовое отделение и быть ко всему готовым. Чешу в Ножан - двадцать минут на велике - прямо к маме, то есть к мадам Вербрюг, вышивальщице с Большой улицы, там по утрам она уборку делает.

В Ножане вроде все как обычно. Пожалуй, еще обычнее, чем обычно. Солнце жарит вовсю, настоящее июньское солнце, высокое и яркое. Стрижи кружат, попискивая, вокруг колокольни. Застаю маму на четвереньках, со щеткой в руке, перед ведром, пахнущим хлоркой. Рассказываю, как и что. Она меня слушает на коленях, поправляя плечом прядку волос, выбившуюся из пучка. Вот и заголосила:

- Ой, Боже мой, ну надо ж, надо ж! Никогда бы не думала, чтобы опять такое! Ой, да я не волнуюсь, их остановят на Марне, их ведь всегда там останавливают. Сейчас, поди уж, взялись. И материнские слезы опять будут. Всегда ведь матери плачут в конце-то концов. Неужто снова увижу такое? А теперь уж и ты вот пойдешь, как босяк, по дорогам не знамо куда, с чужими людьми! И кто это будет тобой заниматься, кормить, белье стирать? Будешь кушать небось одну только гадость: колбасу, фриты, это же не еда, тебе ведь нужна свежая вырезка из конины, да каждый день, ты растешь, и так плохо выглядишь. Боже мой, ну надо ж, надо ж! Неужто опять услышу я канонаду, как в четырнадцатом, и так уже трудно на этой земле заработать на свою подлую жизнь, да что уж, ладно, приказ есть приказ, место твое хорошее, смотри, чтобы плохо о тебе не подумали, пойду скажу хозяйке, что нужно мне минут пять, собрать тебе чемодан, пойди попрощайся с мадам Вербрюг, да постарайся быть вежливым и приличным, смотри, куда ноги ставишь, я только что паркет натерла.

Прощаюсь с мадам Вербрюг, та плачет, у нее оба сына мобилизованы, она говорит мне: "Береги себя, ты же знаешь, что ты у мамы один", - сует мне баночку паштета, пакетик печенья и пятьдесят франчей. Отказываюсь изо всех сил, я ведь воспитанный, она мне сует деньги в карман, тут мама и говорит, что могу взять, иначе она обидится, мадам Вербрюг, скажи ей: "Спасибо, мадам Вербрюг, ну не надо бы, мадам, ну что вы, не надо бы". Улица Святой Анны в полста метрах отсюда. Ковыляем на наш четвертый этаж, мама спускает со шкафа свой чемодан, единственный в нашем доме. Из толстой одеревенелой кожи, наподобие бегемотовой, сшитый вручную, со зверскими бронзовыми замками, порожний он или полный - все одно, разницы не чувствуешь, такой он тяжелый. Мамин девичий чемодан. С ним переехала она в Париж. Чемодан считался старинным уже тогда, когда отец подарил его ей, оплакивая свою Маргаритку, покидавшую родной дом. Кожа на нем темно-коричневая, вся поцарапанная, мягко отсвечивала из-за мастики, которой мамаша время от времени его натирала. Мама собирает мне вещи: теплые носки, пуловер с высоким воротом, куртку под замшу, бриджи, которые я одевал неохотно из-за худых икр, бумагу, конверты…

"Пиши мне каждый вечер, обещаешь? Я хочу знать, где ты есть. Сегодня же вечерком брось мне в почтовый ящик письмо!" Хочет, чтобы я взял с собой еще и одеяло с кровати. Ну, нет уж! Этого добра везде хватает! Может, еще и кровать с собой захватить? Пока я бьюсь с этими проклятыми замками, она обжаривает на сковородке мясо.

- Но я же не голодный, мам!

- Постарайся, может, мяса-то кушать не скоро будешь!

Жую по-быстрому, заворачиваю камамбер, колбасу, шоколад, говорю:

- Ты знаешь, где сейчас папа работает? Схожу попрощаюсь. Она говорит, где это. На стройке, в сторону Ле Перре. Целует меня, будто отправляюсь на фронт. Ее слезы текут по моему лицу. Горько смотреть на такую горечь. Вот-вот сам заплачу.

- Что-то говорит мне, что больше тебя не увижу, - всхлипывает она.

- Подумать только, так ведь и братья мои уходили!

- Так они же вернулись!

- Да, но какими!

- Но я ж не солдат, я не иду сражаться, еду как раз туда, где не дерутся… Хочешь, останусь с вами?

- О нет, не надо, миленький! Слушайся начальства. Ладно, иди. Не опаздывай. Береги себя. Смотри, не простудись и не перегрейся. Хорошо питайся. Покупай себе бифштексы. Конину - она укрепляет. Пиши каждый вечер. Следи за бельем. Если встретишь бошей, не провоцируй, ты же знаешь, мальчишкам они отрубают руки. Проси из филе или из грудинки, если филе не будет!

Снова спускаюсь, на этот раз вместе с ней, к дому мадам Вербрюг, - велик в одной руке, чемоданище на спине, привязан к плечам бечевкой. Обнимаю маму в последний раз - и вот уж скатываюсь вниз, по Большой улице, к Мюлузскому мосту. Застаю папу на его стройке, он там сейчас работает один, затирает швы на облицовочных кирпичах. Напевает себе под нос песенку, толстый ком жевательного табака зажат за левой щекой. Рад меня видеть, итальяшка:

- Надо же! Мой Франсоа явилси! И тут же: - Поччему не на службе? Я объясняю. Он покачивает головой, озабочен. - Этта воина идет совсем не так, как нада быть, совсем не так. Французи объявляют войну Германи, да воины-то они не хотят, воины эттой, срадзу видно, что им не хочсетси…

- Папа, ты же не думаешь, что мы войну проиграем?

Он смачно сплевывает густой сироп своей жвачки прямо на цветок одуванчика. Почесывает себе затылок под шляпой. Глядит на меня. Грустный, как пес.

- Ну-у… Черт возьми, никогда я всерьез не задумывался! Войны Франция выигрывает, это само собой. Страшно порой бывает, но ведь проходит, мы-то уж знаем, что Право, Справедливость и Свобода в конце концов одерживают верх, а как же! Но ведь Право, Справедливость, Свобода - это и есть Франция, разве нет? И союзники Франции. Я говорю:

- Вот увидишь, их остановят на Марне, это точно. Папа вперил в меня свои голубые глаза.

- Тогда нада быстро! А то Марну этту, моджет, немцы перешли удже, сейчас-то?

Говорю папе: "Идем, я угощаю".

- Такко у меня своя литровочка, - отвечает он мне.

И даже ее мне показывает, отхлебнув здоровенный глоток. Да, но я-то хочу его пригласить в бистро, я ж его еще никогда в жизни не угощал, приберегал это для торжественного случая, видно, сегодня как раз и настал самый настоящий торжественный случай. Папа заказывает "крашненького", я - мятный лимонад, мы пьем серьезно, не знаем, что и сказать друг другу, в конце концов папа вытирает рот тыльной стороной руки и говорит:

- Хорошо, толькко мне нада этти швы к обеду закончить, а то потом одну штуку додьелывать у сестер-монахинь, на улице Пледжанс.

- Ну ладно, тогда до свиданья, папа, - говорю я ему. Но папа спрашивает, сурово:

- А деньзата-то у тебя ешть?

- Да, не волнуйся, мама сунула мне пятисотенную. А потом, там-то я снова буду работать. Мне же там будут зарплату платить.

- Ну, раж так, то ладно. Сует мне в кулак пару купюр. - Не обьяжательно все срадзу съедать! Мы обнимаемся.

- До свиданья, Франсоа. Осторожно, смотри мине! Качает головой, очень уж он недоволен.

 

 

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить

 

     Соглашение           Контакты           Инструкция пользователя

© Project «Labirint25.com» Литературный журнал Авторский Проект И.Цыпиной